Найти в Дзене
Запах Книг

«Меня оговорили двенадцатилетние!» — Быстрыкин принял решение и как Петербургская учительница попала под арест

Я узнал об этом деле, как обычно, не из газет и не из телевизора, а из утреннего полусна, когда телефон лежит рядом и живёт отдельной жизнью. Экран вспыхнул, показал новость, похожую на заголовок из архива со скандалами, и я сразу понял — день будет испорчен. В нашей стране утро начинается не с кофе, а с чьей-то сломанной судьбы. Фамилия в новости была такая, что хотелось переспросить, не мебельный ли это салон. Бастрыкин поручил отпустить. Поручил — слово тёплое, почти семейное. Как будто речь идёт не о человеке, просидевшем за решёткой, а о коте, которого забыли выпустить на балкон. Формально — изменить меру пресечения. По-человечески — признать, что закрутили слишком туго. Но по-настоящему у нас никогда ничего не признают. Я сидел на кухне, в старом халате, который пережил три правительства и один развод. Чай в кружке был мутный, как следственные формулировки. За окном декабрь. Петербургский декабрь — это когда даже не холодно, а унизительно. Серость такая, что кажется, будто город

Я узнал об этом деле, как обычно, не из газет и не из телевизора, а из утреннего полусна, когда телефон лежит рядом и живёт отдельной жизнью. Экран вспыхнул, показал новость, похожую на заголовок из архива со скандалами, и я сразу понял — день будет испорчен. В нашей стране утро начинается не с кофе, а с чьей-то сломанной судьбы.

Фамилия в новости была такая, что хотелось переспросить, не мебельный ли это салон. Бастрыкин поручил отпустить. Поручил — слово тёплое, почти семейное. Как будто речь идёт не о человеке, просидевшем за решёткой, а о коте, которого забыли выпустить на балкон. Формально — изменить меру пресечения. По-человечески — признать, что закрутили слишком туго. Но по-настоящему у нас никогда ничего не признают.

Я сидел на кухне, в старом халате, который пережил три правительства и один развод. Чай в кружке был мутный, как следственные формулировки. За окном декабрь. Петербургский декабрь — это когда даже не холодно, а унизительно. Серость такая, что кажется, будто город специально подыгрывает любому обвинению.

— Слышал? — написал мне знакомый юрист, человек с хронической усталостью и вечной иронией.

— Уже да, — ответил я.

— Отпускают.

— Значит, кому-то стало неловко.

— У нас не бывает неловко. У нас бывает распоряжение.

Афину я не знал. И слава богу. В подобных историях лучше не знать никого лично — тогда боль получается абстрактной, почти терпимой. Двадцать два года. Возраст, в котором человек ещё верит, что работа — это про смысл, а не про выживание. Учительница. В Петербурге. Уже сочетание рискованное.

Её закрыли быстро. Слишком быстро, как закрывают двери в купе, когда поезд уже тронулся. Сидела она в СИЗО, среди женщин, которые давно перестали удивляться. Там удивляются только новенькие. И то недолго. Обвинение — слова двух мальчиков. Двенадцати лет. Возраст, когда фантазия сильнее ответственности, а месть — доступнее логики.

-2

— Вы понимаете, в чём вас обвиняют? — спросили её в первый же день.

— Понимаю.

— Признаёте?

— Нет.

— Это осложняет.

— Для кого?

Следователь посмотрел так, как смотрят на человека, который задаёт лишние вопросы. В этой профессии вопросы — форма неповиновения.

Говорили, что мальчики были у неё дома. Она отрицала. Говорили, что весной. Весна вообще удобное время для обвинений: всё тает, всё плывёт, память становится рыхлой. Один из них, по слухам, влюбился. Я этому верю. В двенадцать лет влюбляются отчаянно и безнадёжно. Особенно в учителей. Учитель — это всегда что-то запретное, возвышенное и недосягаемое. А всё недосягаемое у нас рано или поздно хотят уронить.

— Афина Сергеевна, — сказал он ей как-то после урока, задержавшись у двери.

— Да?

— А вы… вы счастливая?

— Это не входит в программу.

— А если просто…

— Просто — иди домой.

Он ушёл, не попрощавшись. В школе это считается хамством. В жизни — началом конфликта. Потом были родители. Родители всегда приходят, когда уже поздно. Говорят громко, уверенно и сразу во множественном числе.

— Наш ребёнок не мог соврать.

— Он хороший мальчик.

— Вы знаете, как сейчас опасно?

-3

Опасно — универсальное слово. Им можно оправдать всё, что угодно. Потом была проверка. Потом допрос. Потом камера. Камера — место, где время течёт иначе. Там быстро понимаешь, что правда — понятие декоративное.

Коллеги писали в чатах. Сначала осторожно. Потом всё тише. Никто не хотел оказаться следующим. Студенты Герцена подписывали обращения. Бумага у нас терпит всё. Особенно если её никто не читает.

Мать Афины плакала на камеру. Камера, кстати, тоже разновидность суда. Иногда — единственного. Плакала правильно, без истерик. Так, как плачут люди, которые ещё надеются.

— Она не такая, — говорила мать.

— Все так говорят, — отвечали в комментариях.

— Она учитель.

— Тем хуже.

Учитель в наше время — профессия опасная. Чуть строже — обвинят в давлении. Чуть мягче — в распущенности. Чуть молчаливее — в равнодушии. Балансировать между этим можно только до первого скандала.

Первый суд выбрал арест. Самую тяжёлую меру. Статья тяжёлая — значит, и решение тяжёлое. Логика простая, как бетон. Улик мало, но статья серьёзная. Значит, пусть сидит. Вдруг пригодится.

— У вас есть доказательства? — спросила она.

— У нас есть основания.

— Это одно и то же?

— В рамках дела — да.

Она сидела и считала дни. Сначала по-настоящему. Потом перестала. В камере время теряет форму. Остаются только разговоры и стены. И собственное имя, которое повторяешь, чтобы не забыть, кто ты.

И вдруг — поручение. Сверху. Центральный аппарат. Общественный резонанс. Отсутствие прямых улик. Слова, которые у нас обычно не соединяются в одно предложение.

-4

— Вам меняют меру пресечения, — сказали ей.

— Это значит?

— Подписка о невыезде.

— Я могу домой?

— Вы можете ждать дома.

— А работать?

— Об этом речи не идёт.

Ждать — главное, чему учит государство. Ждать решения. Ждать суда. Ждать, когда про тебя забудут или, наоборот, вспомнят.

Она вышла. Зима встретила её равнодушно. Город не извиняется. Город вообще редко замечает людей. Даже если о них пишут.

Мальчики остались дома. Родители — при своих. Следствие — при деле. А Афина — между. С подписью, с обвинением и с жизнью, которая вдруг стала черновиком.

Я допил холодный чай. На дне кружки остался осадок. Очень подходящее слово. Осадок всегда остаётся. Даже если поручили отпустить.

И вот стоит она на пороге своей квартиры, в пальто, которое кажется слишком большим для её возраста, а сердце — слишком маленьким для того, что с ним сделали за последние недели. Дверь закрылась, и тишина ударила по ушам громче любого обвинения. Казалось, что город сам шепчет: «Ну что, теперь попробуй жить». Но жить можно только по расписанию: подписка о невыезде, проверки, бесконечные звонки и письма. Всё это в сумме звучит как смертельный аккорд, а не как шанс на свободу. Её свобода теперь измеряется бумажкой с печатью, а не самим воздухом.

-5

Общество, которое минуту назад возмущалось, завтра забудет её имя, как забывает любой эпизод из школьной драмы. Дети, которые выступили свидетелями, уже завтра будут строить новые мести, новые интриги, новые истории, где снова кто-то окажется жертвой. А она останется среди этих воспоминаний, словно музейный экспонат, который каждый раз, когда на него смотрят, вызывает шепот и переглядывания. И никто не спросит, что с ней сделала вся эта машина подозрений и публичного осуждения, пока она была просто молодой женщиной с профессией.

И всё это странно, потому что она ничего не совершала, кроме того, что пыталась преподавать и быть человеком. Но в нашей стране, как выяснилось, наивность и честность — оружие против тебя самого. Каждое слово, каждый жест могут быть извращены в обвинение. И пока она будет ждать суда дома, словно в клетке без решётки, мир продолжит работать по своим законам: быстрее, жёстче, бессмысленнее. Свобода, которая пришла так поздно, пахнет не радостью, а долгим, затхлым разочарованием.