Конец приходил тихо, как вкрадчивый сквозняк в щели старых рам. Антон знал, что скоро умрёт. Не в метафорическом смысле «конца карьеры» или «разбитого сердца» — эти мелкие катастрофы он пережил давно и почти забыл. Умирало его тело, пронизанное холодом, которого не могли победить ни шерстяные одеяла, ни теплоходьёвые носки, подаренные когда-то сестрой. Лёжа в старой квартире на окраине, где окна покрывал причудливый, как кружево бабушкиной скатерти, узор февральского инея, он слушал тиканье дедовских часов с маятником. Это был его последний, самый странный ресурс — время, которое нельзя было ни сберечь, ни потратить с умом, только наблюдать, как оно истекает, капля за каплей.
Мысль пришла внезапно, как вспышка за окном — может, фара, а может, и нет. Сквозь морок слабости, сквозь ватную апатию пробился чистый, почти детский импульс: огонь. Он вспомнил, как мальчишкой боялся темноты в своей комнате, и мама говорила: «Спички не тронь, это не игрушка». Но сейчас он был не мальчиком, а умирающим мужчиной, и страх переместился с темноты вокруг на темноту внутри. Он с трудом приподнялся, каждое движение отдавалось глухой болью в висках, отыскал в ящике стола коробок. Тот самый, из бабушкиного буфета, пахнущий стариной и пирогами, с потрескавшимся красным корпусом и шершавым, как наждачка, боком для чирканья. Его пальцы, белые и почти нечувствительные, с трудом удерживали маленький гробик с серными солдатиками внутри.
Он чиркнул.
Шшш-пф!
Звук,от которого вздрогнуло тихое пространство комнаты.
В темноте родилось первое пламя. Крошечное, жадное, ярко-желтое, с дрожащим ореолом тепла. Антон замер, затаив дыхание, которое и без того было едва слышным. Он зажигал его не для сигареты, не для свечи, не для печки. Он зажигал, чтобы увидеть. Пламя плясало на кончике серной головки, отражалось в его широких, глубоко запавших зрачках, и мир сузился до этого трепещущего островка света. И пока оно горело, в голове, подобно старой киноплёнке, поплыли картинки:
· Радостное: Костер в пионерском лагере «Орлёнок», август, пахнет дымом и свобода. Он, десятилетний, с заляпанным сажей лицом, вместе с другими ребятами плавит сахар в консервной банке на палочке. Липкая, обжигающая сладость на языке — вкус беззаботного счастья.
· Горькое: Дрожащий огонёк зажигалки в его первой, видавшей виды «девятке». Он пытается прикурить, руки трясутся не от холода, а от того, что только что сказала она, та девушка с веснушками. «Между нами ничего нет, Антон. И не будет». Огонёк тогда осветил её уходящую спину и пустоту на пассажирском сиденье.
· Взрослое: Тридцать свечей на торте, их отблески в глазах друзей. Ему тридцать, он только что защитил важный проект, впереди — море возможностей. Он задувает все разом, загадывает желание, которого теперь уже никогда не вспомнит. Общее ликование, объятия.
Спичка догорела, обжигая подушечки пальцев. Боль была живой, острой, почти приятной — напоминанием, что нервы ещё работают, что он ещё здесь. Антон, стиснув зубы, чиркнул вторую.
Теперь пламя было не просто иллюстрацией к воспоминаниям. Оно стало вопросом, живым существом, смотрящим на него из мира света. «Что во мне ещё горит?» — будто спрашивал этот язычок. И Антон, вглядываясь в него, находил ответы в глубине своей угасающей души.
Горела старая,тлеющая обида на Сашку, лучшего друга, который увёл у него клиента и партнёрство, развалив дело жизни. Яд этой обиды годами отравлял сны.
Горела тихая,щемящая нежность к матери, которая, уже будучи сама больной, вязала ему носки и шептала по телефону: «Сыночек, ты только держись». Её тепла, запаха ванили и детской безопасности ему сейчас так отчаянно не хватало.
Горела бессильная,сокрушительная ярость на эту невидимую болезнь, пожиравшую его изнутри, клетку за клеткой, превращавшую сильное тело в этот холодный остов.
Он сжигал эти чувства в крошечном костре каждой спички,не превращая их в пепел забвения, а преображая в свет. В сияние осознания.
На следующий день он начал экспериментировать, как алхимик, ищущий философский камень в последней лаборатории. Зажигал спичку и подносил к фотографии на столе — вот он, семилетний, с отцом на рассвете у реки. Пламя не касалось бумаги, оно лишь оживляло потускневшие краски, и Антон вдруг, всем существом, вспомнил: запах мокрого песка и водорослей, укол комара в шею, терпкую, взрывную гордость, когда он вытянул свою первую, серебристую плотвичку. Отец хлопал его по плечу, и в том прикосновении была вся вселенная мужского одобрения.
Он«освещал» огнём пожелтевшие письма от первой любви, потертую обложку «Мастера и Маргариты», зачитанной до дыр, даже свой собственный паспорт. Серьёзное лицо на фото оживало в танцующих тенях, рассказывало историю поездок, надежд, пограничных контролей жизни.
Он слабел. Подняться уже не мог. Коробок лежал на тумбочке, рядом с пузырьками лекарств, ставшими ненужными. Иногда он просто лежал с закрытыми глазами, чиркал спичкой и держал её над собой. Оранжевый свет проникал сквозь тонкие веки, наполняя внутреннюю темноту движущимися, как в калейдоскопе, тенями-воспоминаниями. «Покажи мне пламя», — беззвучно молил он у каждой новой серной головки. И она показывала.
· Всплеск общего, молодого, пьяного смеха в переполненном баре после университетской сессии.
· Молчаливое понимание в карих глазах Лены, женщины, которую он любил целых три года и с которой расстался, потому что оба были слишком горды.
· Тихое, упрямое упорство, с которым он однажды, двадцать лет назад, шёл по ночному зимнему городу после краха первой фирмы, кулаки сжаты в карманах, а в голове стучало: «Нет. Нет, я не сдамся. Жизнь стоит того, чтобы жить».
Настал вечер, когда даже усилие провести спичкой по коробку казалось титаническим подвигом. Он собрал всю волю, все остатки силы, сжал коробок в ледяной, почти чужой руке.
Шшш-пф.
Последнее пламя родилось в его руке.Оно было особенным — не трепетным и жадным, а ровным, уверенным, спокойным. Почти синим, холодным и чистым у самой сердцевины, и золотым по краям. Антон смотрел в самую его глубину, как в бездонный колодец. В этот миг странная вещь случилась с телом: он не чувствовал холода. Он чувствовал тепло. Не тепло крови в венах, а тепло всех этих прожитых мгновений. Нежность матери, ярость к болезни, гордость отца, горечь предательства, сладость первого сахара на костре — всё это сгорало сейчас в этом последнем, маленьком солнце, освобождаясь от оболочек, превращаясь в чистую, неуничтожимую энергию.
И он понял. Он не пытался обмануть смерть, отогнать её огнём. Нет. Он искал в себе жизнь. Не ту, что утекала сквозь пальцы, а ту, что была. И он нашёл её — всю, до последней искры. Она вся, от первой детской радости до последней взрослой обиды, оказалась горючим материалом. Всё это было топливом для маленьких, хрупких, но невероятно ярких костров, которые он зажигал в наступающей темноте своей конечности.
Пламя коснулось кожи, допекало до черноты деревянную палочку, но боли уже не было. Не было страха. Было только сияние. Он видел, как оно растёт, перестаёт быть спичкой, заполняет всю комнату, омывает потолок, вырывается за пределы инея на окнах, сливается с дрожащими огнями ночного города, с холодным сиянием далёких, равнодушных звёзд, становясь частью чего-то огромного и светового.
Коробок выпал из ослабевших, наконец-то расслабившихся пальцев. Упал на пол с глухим стуком. Из него выкатилась одна-единственная, нетронутая спичка, белая головка её казалась в полумраке крошечным перламутровым лепестком. Комната погрузилась в привычную темноту, нарушаемую только мерцанием уличного фонаря за окном.
А в этой темноте, на кровати, Антон улыбнулся. Легко, по-детски. Он больше не просил показать ему пламя.
Он сам им стал.
Фитиль догорел. А свет — остался. Он остался в той неиспользованной спичке на полу — как шанс, как память, как тихое свидетельство того, что даже в самом конце можно отыскать искру и превратить всю прожитую жизнь — и горестную, и радостную — в чистое, освобождающее пламя.