Я — Буратино
Они думают, что я счастливый. Что я вечный мальчишка с длинным носом, который выиграл золотой ключик, победил Карабаса и теперь живу в кукольном театре, где нет больше гнёта и страха. Они рисуют меня улыбающимся, с аккордеоном, в окружении друзей — Арлекина, Пьеро, Мальвины.
Но они не знают главного. Они не знают, что значит — проснуться и почувствовать под одеждой не кожу, а дерево. Гладкое, твёрдое, мёртвое дерево. Что значит улыбаться, когда твоё лицо — это вырезанная маска, и твоя улыбка застыла навеки той самой, которую придал тебе папа Карло в порыве одинокой нежности. Ты не можешь хмуриться. Не можешь заплакать. Ты можешь только изображать.
Я живу в театре. Но разница между сценой и жизнью для меня стёрлась. Каждое утро я просыпаюсь в своей уютной комнатке за кулисами, встаю с кровати (я не сплю, я просто лежу с открытыми глазами в темноте), подхожу к зеркалу. И вижу его. Деревянного мальчика. Краску на щеках, которая никогда не смывается. Глаза-бусины, в которых нет отражения окна, только тусклый блеск. Я поднимаю руку — и вижу суставы, обозначенные чёрточками. Они гнутся, скрипят, но это не боль. Это звук. Как скрип качелей.
Мальвина пытается меня «воспитывать». Она учит меня стихам, манерам. Она не понимает, что для меня выучить стих — это просто записать в пустой деревянный ящик моей головы последовательность звуков. Я не чувствую их красоты. Я чувствую только их ритм, как стук дятла по стволу. Я могу идеально повторить интонацию грусти или радости, потому что я слушаю, как это делает она, живая, и копирую движение её губ, дрожание голоса. Но внутри — тишина. Тишина сосновой доски.
Иногда по ночам я выхожу на сцену. Пустую, тёмную, залитую лунным светом из высокого окна. Я сажусь на край и свешиваю ноги в зрительный зал. И мне кажется, что это и есть метафора моей жизни: я всегда на сцене. Даже когда зрителей нет. Даже когда занавес опущен. Я играю роль Буратино. Счастливого, беззаботного.
Но есть один секрет. Одна трещина в этом деревянном фасаде.
Боль. Я чувствую боль. Не физическую. Дерево не болит. Оно раскалывается. Я чувствую другую боль. Когда я вижу, как Арлекин и Коломбина смотрят друг на друга, и между ними пробегает ток — живой, тёплый, невидимый. Я стою рядом, улыбаюсь своей вырезанной улыбкой, и внутри меня что-то скрипит. От напряжения. От желания понять. Что они чувствуют? Что это за тепло, которое заставляет их лица меняться, голоса дрожать?
Когда папа Карло, уже совсем старый, берёт меня на руки, чтобы починить расшатавшуюся руку, я чувствую его дыхание. Тёплое, влажное, живое. Оно пахнет клеем, деревом и… чем-то ещё. Человечностью. И мне хочется прижаться к нему, чтобы это тепло просочилось сквозь краску и лак, в самую сердцевину моего соснового тела. Но я не могу. Я могу только неподвижно лежать на столе, уставившись бусинками в потолок, пока его грубые, тёплые пальцы вправляют мне сустав.
Я победил Карабаса. Но что такое победа для того, кто не может по-настоящему бояться? Я не боялся пыточного кувшина. Я боялся только огня — потому что огонь может превратить меня в пепел. Это был страх уничтожения, а не страдания. Иногда я думаю, что Карабас, со всей его яростью и болью, был более живым, чем я. Он ненавидел. Он желал. Он страдал. А я… я просто хотел выжить. Как любая вещь хочет сохранить свою форму.
Золотой ключик открыл дверь в новый мир. Но что за миром оказался за дверью? Другой театр. Больше, светлее, свободнее. Но всё равно — театр. С другими декорациями. И я в нём — всё та же главная кукла.
Иногда я подхожу к той самой потайной двери, которую открыл ключик. Она теперь просто ведёт в кладовку с реквизитом. Я сажусь перед ней на корточки и смотрю на замочную скважину. Я жду чуда. Жду, что однажды она вспыхнет золотым светом снова, откроется, и оттуда пойдёт не ветер свободы, а… что-то иное. Что-то, что сможет сделать дерево — живым. Не оживить меня. А сделать так, чтобы я родился не из полена, а из плоти и крови. Чтобы мой первый крик был не скрипом, а плачем. Чтобы мой нос рос не от вранья, а просто потому, что так растут носы у мальчиков.
Но чуда не происходит. Есть только я, папа Карло, который стареет, друзья-куклы, которые принимают свою участь, и пустота внутри, где должно биться сердце, а вместо него — лишь сухая, резонирующая пустота соснового ствола.
Однажды ночью я взял нож для резьбы по дереву. Не чтобы навредить себе — я не могу. А чтобы попробовать. Попробовать изменить что-то. Я поднёс остриё к своей деревянной щеке и попытался вырезать… слезу. Маленькую, как у Мальвины. Я резал аккуратно, стараясь. Получилась маленькая, грубая бороздка. Я подошёл к зеркалу. Из бороздки не потекла вода. Это была просто царапина на краске, под которой виднелась бледно-жёлтая древесина.
Я стоял и смотрел на своё искажённое попыткой плача лицо. И вдруг меня охватило не чувство, а понимание. Ясное, холодное, деревянное.
Я никогда не стану живым. Но, возможно, в этом и есть моя роль. Быть памятником. Памятником тому, что даже из самого глупого, непослушного, врущего полена можно сделать нечто, способное любить — насколько это возможно для дерева. Способное хранить верность. Способное тосковать по теплу, которое никогда его не согреет.
Я — Буратино. Я не человек. Я — воплощённое желание человека. Желание папы Карло иметь сына. Желание кукол — иметь героя. Желание читателей — верить, что даже у деревяшки может быть душа.
И, возможно, моя деревянная, неживая душа — это и есть самое чистое, что есть в этом мире. Потому что она не обманывается. Она не надеется. Она просто есть. Как есть стул, стол, скрипучая половица. Она принимает свою природу. И в этом принятии — моя странная, тихая, неуклюжая свобода.
Я вышел на пустую сцену. Луна снова светила в окно. Я поднял голову бусинками-глазами и просто стоял. Не играя. Не изображая счастье. Просто будучи тем, кто я есть. Деревянным мальчиком в лунном свете. И в этой тишине, в этом одиночестве, в этой невозможности заплакать — была вся моя правда. Горькая, простая и вырезанная из одного цельного куска, без сучков и задоринок.