Найти в Дзене

Молчи, скрывайся и таи...

Можно искать мистическое начало во встречах с тенью - не с ним самим, а именно с тенью — гениального поэта. Я не буду этого делать, поскольку моя задача - просто констатация того, что происходило. Например, открытие семантики и философско-музыкальной безграничности поразительно проникновенных строк — «Есть в осени первоначальной...». Я давно знал это стихотворение, но однажды вдруг почувствовал его силу, физически ощутил: «весь день стоит как бы хрустальный, и лучезарны вечера...».

С тех пор прошло уже несколько десятилетий, а тогда я только что окончил школу, весьма легкомысленно поступил в институт на заочное отделение и, пользуясь свободой не очень понятного для меня нового статуса, читал, что хотел, сочинял, но больше просто гулял по Невскому проспекту, с благоговением посматривая на мраморную мемориальную доску, которая сообщала, что именно в доме, расположенном напротив Гостиного двора, жил Федор Иванович Тютчев. Сейчас покажется странным, но купить сборник его стихов в те оттепельные «баснословные года», отмеченные повальным увлечением поэзией, практически не представлялось возможным, приходилось довольствоваться немногочисленными публикациями из хрестоматий. Зато однажды я буквально обомлел, пережил мгновение нечаянного счастья: у меня на глазах в день «осени первоначальной» 1967 г. из книжного магазина, расположенного в том самом здании, из которого Пушкин отправился па поединок, вынесли стол и с него стали поспешно, точнее — просто стремительно, распродавать замечательный академический двухтомник Тютчева. А я был тут как тут... И уже многие годы не расстаюсь с прекрасно изданными книгами, они лежат на моем столе и сейчас, когда я пишу эти строки.

Невский, 42. Санкт-Петербург.
Невский, 42. Санкт-Петербург.

Двухтомник стал как бы сакральным знаком, особо воспринятым сигналом, а может быть, даже знамением того, что в опасном и захватывающем пространстве поэзии просто так ничего не случается. Это было уже серьезное открытие творчества поэта: прочитаны — правильнее сказать, впитаны, материально усвоены, подвержены глубинной, восторженной почти до болезненности интериоризации — не только стихи, но и основательные примечания к ним. Многие строки запомнились на всю жизнь. Я пребывал под сильнейшим — почти мучительным — впечатлением от прочитанного, многое в окружающем мире для меня как бы открывалось заново. Атмосфера была пронизана магическими словами, имагинативный и реальный миры совместились и будто вибрировали от чрезмерной интенсивности процесса познания.

Но жизнь шла своим чередом, студент-заочник должен был где-нибудь трудиться, иначе очень просто можно было прослыть «тунеядцем» со всеми не слишком приятными последствиями, вытекающими из этого звания. И вот по рекомендации родственницы в один из дней той же ранней осени я отправился в отдел кадров городского архива, который размещался в знаменитом здании Сената и Синода, в удивительном месте, где, по Тютчеву, «Исаака-великана... светился купол золотой». Запомнились чудесные интерьеры, роскошная лестница. Я видел себя уже сотрудником в этом хранилище духовных сокровищ, мне предстояло соприкасаться с бесценными документами прошлого, находить уникальные свидетельства о жизни знаменитых петербуржцев и, может быть, даже самого Тютчева. В огромном кабинете кадровика, под взглядом холодных глаз с прищуром, я написал заявление с просьбой принять меня на работу, а затем мне было объявлено, что надлежит прибыть в дом номер сто по Московскому проспекту — там находился один из филиалов архива и там отныне следовало мне, может быть, даже всю оставшуюся жизнь, тянуть архивную лямку. Случилось так, что во дворце на гранитной набережной я был один-единственный раз и на тютчевский вопрос «Иль в самом деле я прикован к гранитной полосе твоей?» ответ судьбой в лице кадровика был дан отрицательный. Я был крайне разочарован тем, что мое рабочее место будет находиться так далеко отсюда.

Все это лишь своеобразная интродукция — введение во храм познания жизни и поэзии. Так сказать, невинные, связанные с когнитивным любопытством тогдашние студенческие шалости Понемногу приходило понимание того, что все подвержено определенным законам, все - не случайно. Провиденциальные основания, тончайшие нематериальные потоки окружают нас всегда и повсюду. А значит, зачем-то и мне суждено было оказаться в это удаленном архиве - пробыл я там всего лишь несколько дней не получилось из меня, увы, представителя того славного племени, которое Пушкин окрестил довольно метко: «архивные юноши» Но об этом архивном опыте - чуть позже.

Ни на минуту меня не оставляло ощущение близости Тютчева - он словно формировал особое топологическое пространство. Образы, порожденные его поэтическими текстами, возвращались назад, в свою знаковую среду, обретали особое дополнительное значение. Воссозданный в его произведениях топос и сегодня обладает силой символа, «родной ландшафт» вызывает созвучие и сочувствие. И почти мистическим смыслом наделяется река Нева: «глядел я, стоя над Невой», «опять стою я над Невой». Над Невой - это не место, поскольку оно ускользает вместе с водами реки, это скорее не топологическая категория, а космологическая. Остается только берег, а все остальное течет, исчезает, отдаляется – река, время, чувства. А вот рельеф местности и, в частности, берега, не меняется, предельно узнаваем. Место очень конкретно. Кстати, не поэтому ли в свое время Всеволод Рождественский, пребывая под влиянием тютчевского творчества, свое стихотворение «Тютчев на прогулке» слишком привязал к месту - царскосельскому саду, в котором Федор Иванович провел последние дни жизни(1). Рождественский сделал это, пожалуй, опрометчиво: так сильно привязывать нельзя, наступает асфиксия. Ведь у Тютчева топос никогда не оказывается самодовлеющим, он, прежде всего, «территория», на которую проецируется глубочайшее чувство:-«смотрю и я, как бы живой, на эти дремлющие воды».

Я тогда думал, что нет человека более свободного, чем студент-заочник, по крайней мере, свободного в течение нескольких предсессионных месяцев. Но потом понял: самый свободный человек – поэт! Потому что величайшая свобода - свобода внутренняя, личная, духовная. Свобода выражения - содержания и формы. Это свобода открытия неожиданного слова, которое заставляет сверкать все стихотворение. У Тютчева - о радуге: «она полнеба обхватила и в высоте изнемогла». Все вокруг одухотворено и даже антропологизировано. Об этом я тогда прочел в одной замечательной брошюре, а также нашел в ней ответ на мучивший меня вопрос: почему Тютчев в стихотворении «Последняя любовь» позволяет себе лишний безударный слог? Например, в строке «нежней мы любим и суеверней». Это раздражало многих редакторов. Они даже пытались «усовершенствовать» ритмику стихотворения, загнать строку в канонический четырехстопный ямб. Это действительно неудобная строка. Но поэт знал, что делал: ее «исправление» сразу убивает «все мелодическое очарование этого несравненного стихотворения»(2). Иногда «неправильность» может вдохнуть жизнь в произведение, осенить его своеобразным знаком гениальности. Усредненное сознание просто не может этого постичь.

Тютчева надо уметь читать, его поэзия имеет несколько уровней, и где-то предельно глубоко вдруг открывается «абсолютный горизонт» — уровня моря: там легко дышится, там обычные предметы и чувства обретают иное значение, там ближе становится имя Бога. Предмет его поэзии - это всегда символ. Да в настоящей поэзии и не может быть по-другому. Связь знаковой формы с объектом обозначения очень конкретная и сильная. И в то же время - порой не совсем понятная, предельно личностная, даже субъективная. Многое строится па основе интуитивного влечения. Например, поэта привлекает образ фонтана - мы встретим упоминание о нем в самых разных произведениях: «фонтан неутомимый», «как облак дымный, фонтан на воздухе повис», «в углу фонтан лепечет», «фонтан журчал» и т. д. И даже целое стихотворение - подлинный шедевр «Фонтан». Тут может быть множество ассоциаций и истолкований. Но неизменно ощущение движения, живительной прохлады, безмятежной игры. И в то же время что-то постоянно ускользает, не покидает ощущение недоговоренности. Есть в тютчевской поэзии стороны, которые не поддаются отождествлению, произведенному на сугубо дискурсивной основе.

И это дает повод для обращения к одному из самых загадочных во всей русской поэзии стихотворений - «Silentium!». Его глубину оценил Л. Н. Толстой(3). Конечно, можно это стихотворение хладнокровно подвергнуть вивисекции, посмотреть, как функционируют его отдельные части, как выглядят живые вскрытые органы, его можно технологически разобрать, препарировать, многое объяснить, но это не даст никакого ответа на сакральные вопросы о том, что должно довлеть настоящему творчеству и, пожалуй, прав В. П. Боткин, когда, вспоминая «Silentium!», пишет: «На дне каждой глубокой мысли, каждого истинного чувства лежит бесконечное: самые счастливые, самые поэтические слова могут только намекать о нем»(4).

То есть вообще бесполезна попытка адекватно высказаться. И зачем тогда вся литературная суета? Казалось бы, не потому ли Тютчев не слишком активно пытался «пристроить» свои произведения в печати, а порой забывал даже и записать их? Объясняют это порой, правда, в категорической форме: «Ему было лень переписать свои стихи, изложить на бумаге мысли - из-за этого Россия потеряла блестящего мыслителя, философа и политического публициста»(5). Нет, здесь все-таки какая-то другая причина. У завзятого ленивца едва ли был бы такой высокий пафос высказывания, такой страстный призыв: «Мысль изреченная есть ложь.// Взрывая, возмутишь ключи, — // Питайся ими и молчи. // Лишь жить в себе самом умей - // Есть целый мир в душе твоей // Таинственно-волшебных дум; // Их оглушит наружный шум...». Это осознанное решение, призыв к другому: «Молчи, скрывайся и таи // И чувства и мечты свои...». Это сущностное, концептуальное осознание суеты и тщетности поиска созвучия и сочувствия в реальном мире, это поистине выстраданное умозаключение. Драгоценные частицы поэзии здесь излучают живой, настоящий свет, имитация которого невозможна, они совершенно не подвержены аннигиляции.

В решении поэта реализуется идея ухода, будь то уход просто в свой духовный мир или уход в вечность. Но это ни в коем случае не отступление перед онтологическим негативизмом. Это итог высочайшего душевного напряжения, которое порождает безграничную усталость, стремление расстаться с миром гнетущей материальности, хотя бы в грезах. И в этой связи - констатация еще одного явления, а именно идентификации вольного переложения Тютчевым знаменитого стихотворения Генриха Гейне. Я открыл это случайно, читая « Книгу песен» Гейне. Одно стихотворение запало в сердце, и потом я обнаружил у Тютчева очень похожие строки. Но, по сути, есть только общий мотив, настроение и некоторые морфологические и синтаксические совпадения. Тютчевский «Мотив Гейне» широко известен. А гак выглядит дословный перевод стихотворения Гейне: «Смерть - это холодная ночь, //Жизнь - душный день. // Смеркается, меня клонит в сон, // День меня утомил. // Над моей постелью возвышается дерево, //Там поет молодой соловей; // Он поет о чистой любви, //Я это слышу даже во сне». В оригинале оба стихотворения, несмотря на значительные различия, - шедевры, и это редчайший, почти небывалый случай в истории всей мировой литературы.

Поэт - прежде всего, именно поэт, - впечатлительный, много переживший, предельно обостренно воспринимающий окружающий его мир, все время стремится к социальному самоутверждению, к адаптации, которая как раз у чувствующих и впечатлительных натур осуществляется тяжело. Тютчев упорно идет по чиновно-карьерному пути, занимает порой должности, вообще чуждые понятиям свободы, независимости и либерализма. Он не гнушается исполнять обязанности цензора, будучи прекрасно осведомленным в том, что еще в древности должность эта носила фискальный характер, предусматривала осуществление контроля не только за уплатой налогов, но и за соблюдением нравственности, это значит, признать: censeo - я описываю, делаю опись. Осуществляю надзор. Что это? Упоение возможностью делать других зависимыми? Деятельность ради заработка. Некое циничное травестирование с элементами игры? Очень сложно дать однозначный ответ на подобные вопросы. Но уж это, во всяком случае, не примитивное стадно-низменное стремление командовать, властвовать, подавлять(6). Федор Иванович не просто остается порядочным и скромным человеком, но пытается осмыслить состояние цензуры в современном обществе, пишет известную статью «О цензуре в России»(7). Он формирует, по существу, иную диалектическую основу понимания института цензуры: в тоталитарном государстве порядочный человек может участвовать в деятельности даже такого грозного органа, как цензура, по возможности - пусть даже незначительно — вносить туда элементы здравого смысла и гуманизма. А ведь «в дореволюционной эпохе (скажем, царствование Николая I, 80-е годы XIX в. и т. д.) были периоды, когда цензура приобретала необычайно жесткий характер». Тем тяжелее было Федору Ивановичу нести бремя чиновника этого ведомства. Причем опыт его для нас особенно важен, поскольку, «учитывая дурную бесконечность нашей истории, не исключено, что мы будем свидетелями реанимации этого учреждения со всеми вытекающими последствиями»(8).

В Тютчеве как бы воплотился чистый, незамутненный пафос гражданственности - без спекуляций высокими понятиями, без истеричности и выставления напоказ каких-либо качеств и достоинств. Вероятно, это почувствовал и Даниил Андреев, поставив именно Тютчева на первое место в ряду «художественных гениев того времени», которые «раскрывали пространства внутреннего мира и в них указывали на незыблемую вертикальную ось»''(9). Это понял и Иван Ильин: «Но есть патриотизм, исходящий от религиозного и нравственного облика родного народа, от его духовной красоты и гармонии, с тем чтобы отсюда покрыть все дисгармонии его духовного смятения. Так у Тютчева»(10).

Федор Иванович творил и жил очень органично. У меня сложилось впечатление, что он всегда занимался только тем, что для него было интересно — сочинял, служил в департаменте, писал статьи, блистал в свете. Такое ощущение, что отзвук шагов поэта и ныне хранят залы петербургских особняков. Это необыкновенно увлекательное занятие - вслушиваться в тишину старинных залов. Тогда по-иному предстает смысл вспомнившегося высказывания П. А. Вяземского: «Тютчев — лев сезона». Или слова М. П. Погодина, прозвучавшие многие годы спустя: «Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков, поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно. ..<...> Вот он роняет, сам не примечая того, несколько выражений, запечатленных особенною силой ума, несколько острот едких, но благоприличных, которые тут же подслушиваются соседями, передаются шепотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат поднести их знакомым, как дорогой гостинец: Тютчев вот что сказал вчера на бале у княгини Н.»(11). Сказал, разумеется, по-французски, да и писал зачастую на этом языке, вот почему я тогда стал понемногу пытаться освоить французский. И зримо предстала передо мной картина: к уже умирающему поэту привели маленькую внучку, и, «намекая на свои утраты последних лет, поэт сказал: «С'est une fleur qui croit surles tombes» ("Это цветок, растущий на могилах"). В памяти девочки запечатлелся облик больного деда, лежащего на придвинутой к открытому окну кушетке, и огромный букет сирени у его изголовья»(12).

Он чувствовал свою кончину, и за несколько месяцев до того, как это случилось, у него в письме появились горькие, но удивительно спокойные и исполненные пророческой мудрости слова: «мне более нечего делать в этом мире»(13). Он уже будто отдалялся от всего мирского, от тех трагедий и потерь, которые пережил, и вот — письмо Эрн. Ф. Тютчевой, которое было отправлено из Царского Села 15 июля 1873 г. К. Пфеффелю: «Мой муж скончался сегодня утром после 24-часовой агонии и четырех недель жестоких страданий. В течение этого месяца он дважды причащался, а позавчера его соборовали. Да будет мир его бедной душе, которая с таким трудом оторвалась от своей телесной оболочки. Сейчас я здесь одна, но Китти и Ваня послезавтра приедут к похоронам отца, которые состоятся в среду»(14). Эти детали не могут оставить равнодушным, особенно будничное — «в среду».

Это уже сейчас я понимаю, что любой классик не сразу стал памятником — в случае с Тютчевым молено говорить лишь о метафоре, поскольку я не знаю ни одного памятника поэту в Санкт- Петербурге, — а вначале классик был просто живым человеком, с чувствами, сомнениями, болью и неизбежной кончиной. Мне было совершенно не известно, где покоится прах человека, многие стихи которого знал наизусть. Мне нигде не довелось об этом что-нибудь прочитать, да это меня, честно говоря, не очень-то и занимало. Я жил в своем мире, наполненном бытийными открытиями, поэзией и незамысловатыми творческими опытами. И, разумеется, монотонная, ежедневная работа в архиве никак не отвечала моим креативным устремлениям.

Тем не менее, в сентябрьские дни 1967 г. я добросовестно пытался освоить тайны архивного дела в холодных полуподвальных помещениях полуразрушенного Воскресенского Новодевичьего монастыря за Московской заставой. Моей обязанностью была подготовка справок на основе записей в домовых книгах довоенного советского времени. В первый же день работы в обеденный перерыв я вышел из мрачноватого архивного помещения и, радуясь теплой солнечной погоде, решил прогуляться вдоль еще зеленеющих кустов. За ними просматривались надгробные кресты и плиты, что свидетельствовало о том, что там кладбище. Это было неожиданностью, поскольку совсем рядом, на широком проспекте, кипела жизнь, и место это отнюдь не было окраинным. Часть решетки оказалась выломанной, и я, конечно, не мог сдержать любопытства и не пробраться на кладбищенскую территорию. Я сделал всего лишь несколько шагов и буквально остолбенел перед надгробной каменной плитой с надпись: «Рабъ Божiй Федоръ Ивановичъ Тютчевъ род. 23 ноября 1803 скон. 15 июля 1873 Блажении милостивiи: яко тiи помиловани будутъ. Матфея гл. V. ст. 7». Рядом была другая плита, под которой покоился прах Эрнестины Федоровны. Даты жизни и смерти указаны по старому и новому стилю. Евангельская цитата тоже из Матфея: «Блажени чистiи сердцемъ яко тiи Бога узреютъ».

Некрополь Тютчевых на кладбище Воскресенского Новодевичьего монастыря.
Некрополь Тютчевых на кладбище Воскресенского Новодевичьего монастыря.

ЛИТЕРАТУРА:

1 - Рождественский В. А. Русские зори: Лирика разных лет. М.; Л., 1962. С.194-196.

2 - Озеров Л. Д. Труд, страсть, вдохновение. М-, 1966. С. 27, 37.

3 - Пигарев К. В. Примечания // Тютчев Ф. И. Лирика: В 2 т. Т. 1. М., 1966. С. 354 л.

4 - Боткин 15. П. Литературная критика; Публицистика; Письма. М., 1984. С 190.

5 - Филиппов А. Рожденный в рубашке: Новая книга о Тютчеве представляет русского гения не столько поэтом, сколько сыном, мужем и любовником // Известия. 2003. 11 авг.

6 - О деятельности Тютчева на посту цензора см., напр.: Жирков Г. Ф. И. Тютчев и цензурные советы МВД // Невский наблюдатель, 2002. №1 С. 95-103.

7 - Жирков Г. Ф. И. Тютчев о цензуре // Невский наблюдатель. 1997. № 1. С. 41-46.

8 - Блюм А. В. За кулисами «Министерства правды»: Тайная история советской цензуры: 1917-1929. СПб., 1994. С. 14, 303.

9 - Андреев Д. Л, Роза Мира: Метафилософия истории. М., 1991. С. 174.

10 - Ильин И. А. Путь к очевидности. М., 1993. С. 223.

11 - Пигарев К. В. Жизнь и творчество Тютчева. М., 1962. С. 119-120,

12 - Пигарев К. В. Указ. соч. С. 178.

13 - Литературное наследство. Т. 97. Федор Иванович Тютчев. Кн. I. М.. 1988. С. 485.

14 - Там же. Кн. 2. М., 1989. С. 42

Б.Я.МИСОНЖНИКОВ, д. филол. н., проф. СПбГУ
Цензурный режим переходных эпох: К 200-летию со дня рождения председателя Комитета цензуры иностранной Ф. И. Тютчева. Под ред. Г. В. Жиркова. СПб., 2004. - 133 с.

Подписывайтесь на музей-заповедник Ф. И. Тютчева «Овстуг» в соцсетях: