Раннее утро в деревне Подгорной, что в пяти верстах от районного города, начиналось с гудка консервного завода. Гудок будил тех, кто спешил на смену. В домах, где держали скотину, уже дымились трубы, слышался скребущий звук вил у навозной кучи и мычание. У каждого здесь было свое подворье: куры, свиньи, огород. Работали все, кто мог. Кроме, пожалуй, семьи Михеевых.
В доме Михеевых, покосившейся пятистенке на краю деревни, в это утро стояла не рабочая суета, а тягучая, пьяная тишина. Ее нарушал лишь сопящий храп Степана, хозяина, распластавшегося на лавке в верхней одежде и валенках. От него пахло перегаром, потом и остывшей печкой. Напротив, за столом, облокотившись на липкую клеенку, дремала его жена, Алевтина. Пустая бутылка из-под самогона качалась у ее локтя.
В сенях копошились дети. Четверо. Старшему, Витьке, десять. Он пытался растопить печку охапкой мокрых щепок. Младшая, трехлетняя Светка, тихо хныкала, дергая его за ватник: «Витек, жрать хоцца». Пособия, которые Алевтина исправно получала за каждого, давно кончились — пропиты в прошлую пятницу, когда родители «отметили» очередную получку на обувной фабрике, где Степан числился разнорабочим. Работал он через раз, и вот уже второй месяц ему грозили расчетом.
Дверь скрипнула. Вошла соседка, Марфа Игнатьевна, с миской картошки в мундире и куском черного хлеба.
— На, Витька, разделите. Родителей-то не буди, — бросила она, брезгливо оглядывая избу. Грязь, запустение, в углу гора немытой посуды. — Опека, говорит, на днях приедет, проверить, как вы тут. Меня в свидетели звали.
Витька молча кивнул, разломил хлеб. Он уже слышал про «опеку». В соседней деревне у таких же «горе-родителей» детей забрали, развезли по приютам. Страшно было. Но и так жить было невмоготу.
Пьяный угар Степана начался не сразу. Год назад на лесоповале, где он подрабатывал, сорвавшееся бревно убило его младшего брата. Степан вытащил тело, сам чуть не погиб. После этого что-то в нем надломилось. Сначала пил «с горя», по-черному, запоями. Потом стала пить и Алевтина — то ли за компанию, то ли чтобы забыться от вечной нужды, крика детей и беспросветности. Детей они заводили, честно говоря, не от большой любви. Расчет был простой: больше детей — больше пособие, да и хорошая помощь от государства. А как растить — не думали. Теперь эти рты, эти глаза, полные немого укора, были для них лишь обузой и вечным напоминанием о провале.
Степан застонал на лавке, сел. Глаза были мутные, невидящие. Увидел Марфу, миску с картошкой.
— Чего приперлась? Добротой своей подавишься, — хрипло буркнул он.
— Чтобы дети твои не сдохли с голоду, пока ты совесть свою в бутылке топил, — отрезала Марфа. — Оглянись, Степан! Хозяйство запущено, крыша течет, дети как волчата голодные! Завтра с завода выгонят — что делать будешь?
— Отстань! — Степан махнул рукой, но жест был слабый, беспомощный. — Не до тебя. Всё… всё к чертям.
Алевтина подняла голову. Ее когда-то милое лицо было одутловатым, старым.
— Марфа… лекарства нет? Голова раскалывается…
— Лекарство у тебя одно — протрезветь да детей поднять! — не выдержала соседка. — Посмотри на Светку! Щеки впалые, сопли по губам. Беспризорники, пока вы тут валяетесь!
Слово «беспризорники» висело в воздухе, как приговор. Степан резко встал, пошатнулся. Его взгляд упал на Витьку, который, прижав к себе Светку, испуганно смотрел на взрослых. В этой тихой, испуганной позе детей было столько обреченности, что даже в его затуманенном сознании что-то дрогнуло. Он вспомнил брата. Вспомнил, как тот мечтал семью завести, дом построить. А сам он… что он построил? Развал да грязь.
— Вить… иди на улицу, погуляйте, — глухо сказал Степан.
— Холодно, тять, — прошептал мальчик.
— Иди, я сказал!
Дети, кутаясь в худые куртки, выскользнули во двор. Марфа, покачав головой, ушла, хлопнув дверью.
В избе снова стало тихо. Степан подошел к заледеневшему окну. Видел, как его дети, прижимаясь друг к другу, брели через грязный снег к покинутой конюшне — их обычному «убежищу». Рядом, из трубы соседского дома, густо валил ровный, сытый дым. Там жизнь шла по правилам: работа, хозяйство, порядок.
Алевтина снова положила голову на стол и тихо заплакала — не от жалости к детям, а от жалости к себе, от бессилия и страха перед завтрашним днем, перед опекой, перед всем миром.
Степан потянулся было к шкафу, где припрятана была «противная» на такой случай. Рука дрогнула. Он посмотрел на спину жены, сгорбленную и жалкую, на грязную, пустую избу, которая когда-то была полна надежд. И на миску с остывающей картошкой для его детей.
Он не нашел ответа на вопрос, как все дошло до этого. Не нашел сил, чтобы все исправить. Только ледяной ком вины в груди да страх, который был трезвее любого похмелья. Завтра могла приехать опека. Завтра могли уволить. А послезавтра… Что будет с этими четверыми на улице, если их отнимут? Или что будет с ними здесь, если не отнимут?
Он опустился на лавку, уронил голову в руки. Снаружи доносился далекий гудок обувной фабрики, звавший на вторую смену. Звук чужой, правильной жизни, которая шла мимо них, заколдованных собственным бессилием и горем, которое они сами уже не могли отличить от обычной пьяной лени.
Эта история — как трещина в фундаменте кажущейся прочной деревенской жизни. Она не о конкретных Михеевых из Подгорной. Она о порочном круге, где горе становится оправданием для слабости, а дети — разменной монетой в игре с государством и собственной совестью.
Здесь нет громких измен и любовных треугольников. Есть тихое, будничное сползание в пропасть, где соседствуют социальная беспомощность, отчаяние и страшная родительская незрелость. Система (пособия, опека) выглядит как палка о двух концах: для кого-то поддержка, для других — стимул к иждивенчеству.
Главный вопрос здесь: что первично? Неизбывное горе, сломавшее человека, или изначальная готовность этого человека сломаться и потянуть за собой других? И где та грань, после которой общество в лице той же опеки должно забрать детей, чтобы дать им шанс, даже разрывая последние ниточки семьи?
Такие истории, увы, не редкость в глубинке. Они тихо зреют за покосившимися заборами, пока однажды не выплеснутся трагедией в сводках новостей. А стоит лишь присмотреться к чужим окнам.
( Увы, таких историй я много могу рассказать . Эти чужие окна - чужие судьбы не дают покоя душе)
Я так и не решилась рассказать реальные истории , слишком личное