Найти в Дзене
Максим Бутин

6875. М. Е. САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН. БЫТИЕ И НИЧТО...

1. В истории русской литературы есть такой непревзойдённый гений ума и стиля, мысли и слова, имя его Михаил Евграфович Салтыков (1826.01.27, село Спас-Угол, Калязинский уезд, Тверская губерния, Российская Империя — 1889.05.10, г. Санкт-Петербург, Российская Империя). Литературные его псевдонимы: Николай Щедрин и Н. Щедрин. Советские и более поздние, вновь российские, его публикации выходили под именем Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина. Литературоведческие и историко-литературные исследования его творчества традиционно обширны. И четырёхтомная биография М. Е. Салтыкова (1949 — 1989) пера Сергея Александровича Макашина (1906.01.29 — 1989.10.21) гигантским монументом высится среди них. В этом модусе написано довольно много, как бы ни оценивать научные и литературные достоинства всей этой рефлексивной, кильватерной и инверсионной, литературы. Но, кажется, философское осмысление творений М. Е. Салтыкова ещё не дошло до должного своего ума. И потому осмыслением является лишь в чаемой во

1. В истории русской литературы есть такой непревзойдённый гений ума и стиля, мысли и слова, имя его Михаил Евграфович Салтыков (1826.01.27, село Спас-Угол, Калязинский уезд, Тверская губерния, Российская Империя — 1889.05.10, г. Санкт-Петербург, Российская Империя). Литературные его псевдонимы: Николай Щедрин и Н. Щедрин. Советские и более поздние, вновь российские, его публикации выходили под именем Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина.

Литературоведческие и историко-литературные исследования его творчества традиционно обширны. И четырёхтомная биография М. Е. Салтыкова (1949 — 1989) пера Сергея Александровича Макашина (1906.01.29 — 1989.10.21) гигантским монументом высится среди них. В этом модусе написано довольно много, как бы ни оценивать научные и литературные достоинства всей этой рефлексивной, кильватерной и инверсионной, литературы.

Но, кажется, философское осмысление творений М. Е. Салтыкова ещё не дошло до должного своего ума. И потому осмыслением является лишь в чаемой возможности.

Посильным вкладом в эту круглосуточно открытую сберкассу мудрости М. Е. Салтыкова пусть будет исследование текста одной из сказок нашего автора «Приключение с Крамольниковым (Сказка-элегия)» (1886.09.14, «Русские ведомости»). Выбор этого произведения никак не детерминирован именно его важностью для философии его автора, М. Е. Салтыкова-Щедрина. Нет, взято нами оно что называется наудачу, при случайном перечитывании того тома сочинений, на который почти вслепую легла рука.

Так, может, перечитать всё и выбрать лишь наиболее значимое? Конечно, так действовать непременно тоже надо. Но это обобщающее действие не отменяет детального исследования всего написанного по каждому тексту, каждому абзацу, каждому слову… С гениями именно так и сяк поступают, тогда как графоманов, сколько бы ими ни было написано, закономерно всячески игнорируют.

2. Текст.

Приключение с Крамольниковым
(Сказка-элегия)

Однажды утром, проснувшись, Крамольников совершенно явственно ощутил, что его нет. Ещё вчера он сознавал себя сущим; сегодня вчерашнее бытие каким-то волшебством превратилось в небытие. Но это небытие было совершенно особого рода. Крамольников торопливо ощупал себя, потом произнёс вслух несколько слов, наконец посмотрелся в зеркало; оказалось, что он — тут, налицо, и что, в качестве ревизской души, он существует в том же самом виде, как и вчера. Мало того: он попробовал мыслить — оказалось, что и мыслить он может… И за всем тем для него не подлежало сомнению, что его нет. Нет того не-ревизского Крамольникова, каким он сознавал себя накануне. Как будто бы перед ним захлопнулась какая-то дверь или завалило впереди дорогу, и ему некуда и незачем идти.

Переходя от одного предположения к другому и в то же время с любопытством всматриваясь в окружающую обстановку, он взглянул мимоходом на лежавшую на письменном столе начатую литературную работу, и вдруг всё его существо словно электрическая струя пронизала…

Не нужно! не нужно! не нужно!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сначала он подумал: «Какой вздор!» — и взялся за перо. Но когда он хотел продолжать начатую работу, то сразу убедился, что, действительно, ему предстоит провести черту и под нею написать: Не нужно!!

Он понял, что всё оставалось по-прежнему, — только душа у него запечатана. Отныне он волен производить свойственные ревизской душе отправления; волен, пожалуй, мыслить; но всё это ни к чему. У него отнято главное, что составляло основу и сущность его жизни: отнята та лучистая сила, которая давала ему возможность огнём своего сердца зажигать сердца других.

Он стоял изумлённый; смотрел и не видел; искал и не находил. Что-то бесконечно мучительное жгло его внутренности… А и воздухе между тем носился нелепо-озорной шёпот: «Поймали, расчухали, уличили!»

— Что́ такое? что́ такое случилось?

Положительно, душа его была запечатана. Как у всякого убеждённого и верящего человека, у Крамольникова был внутренний храм, в котором хранилось сокровище его души. Он не прятал этого сокровища, не считал его своею исключительною собственностью, но расточал его. В этом, по его мнению, замыкался весь смысл человеческой жизни. Без этой деятельной силы, которая, наделяя человека потребностью источать из себя свет и добро, в то же время делает его способным воспринимать свет и добро от других, — человеческое общество уподобилось бы кладбищу. Это было бы не общество, а склад трупов… И вот теперь трупный период для него наступил. Обмену света и добра пришёл конец. И сам он, Крамольников, — труп, и те, к которым он так недавно обращался, как к источнику живой воды для своей деятельности, — тоже трупы… Никогда, даже в воображении, не представлял он себе несчастия столь глубокого.

Крамольников был коренной пошехонский литератор, у которого не было никакой иной привязанности, кроме читателя, никакой иной радости, кроме общения с читателем. Читатель не олицетворялся для него в какой-нибудь материальной форме и тем не менее всегда предстоял перед ним. В этой привязанности к отвлечённой личности было что-то исключительное, до болезненности страстное. Целые десятки лет она одна питала его и с каждым годом делалась всё больше и больше настоятельною. Наконец пришла старость, и все блага жизни, кроме одного, высшего и существеннейшего, окончательно сделались для него безразличными, ненужными…

И вдруг, в эту минуту, — рухнуло и последнее благо. Разверзлась тёмная пропасть и поглотила то «единственное», которое давало жизни смысл…

В литературном цехе такие, направленные исключительно в одну сторону, личности по временам встречаются. Смолоду так односторонне слагается их жизнь, что какие бы случайности ни сталкивали их с фаталистически обозначенной колеи, уклонение никогда не бывает ни серьёзно, ни продолжительно. Под грудами наносного хлама продолжает течь настоящая жильная струя. Всё разнообразие жизни представляется фиктивным; весь интерес её сосредоточивается в одной светящей точке. Никогда они не дают себе отчёта в том, какого рода случайности ждут на пути, никогда не предусматривают, не стараются обеспечить тыл, не предпринимают разведок, не справляются с бывшими примерами. Не потому, чтобы проходящие перед ними явления и зависимость их от этих явлений были для них неясны, а потому, что никакие предвидения, никакие справки — ни на йоту не могут видоизменить те функции, прекращение которых было бы равносильно прекращению бытия. Нужно убить человека, чтобы эти функции прекратились.

Неужели именно это убийство и совершилось теперь, в эту загадочную минуту? Что такое случилось? — Тщетно искал он ответа на этот вопрос. Он понимал только одно, что его со всех сторон обступает зияющая пустота.

Крамольников горячо и страстно был предан своей стране и отлично знал как прошедшее, так и настоящее её. Но это знание повлияло на него совершенно особенным образом: оно было живым источником болей, которые, непрерывно возобновляясь, сделались наконец главным содержанием его жизни, дали направление и окраску всей его деятельности. И он не только не старался утишить эти боли, а, напротив, работал над ними и оживлял их в своём сердце. Живость боли и непрерывное её ощущение служили источником живых образов, при посредстве которых боль передавалась в сознание других.

Знал он, что пошехонская страна исстари славилась непостоянством и неустойчивостью, что самая природа её какая-то не заслуживающая доверия. Реки расползлись вширь, и что ни год, то меняют русло, пестрея песчаными перекатами. Атмосферические явления поражают внезапностью, похожею на волшебство: сегодня — жара́, хоть рубашку выжми, завтра — та же рубашка коло́м стоит на обывательской спине. Лето короткое, растительность бедная, болота неоглядные… Словом сказать — самая неспособная, предательская природа, такая, что никаких дел загадывать вперёд не приходится.

Но ещё более непостоянные в Пошехонье судьбы человеческие. Смерд говорит: «От сумы да от тюрьмы не открестишься»; посадский человек говорит: «Барыши наши на воде вилами писаны»; боярин говорит: «У меня вчера уши выше лба росли, а сегодня я их вовсе сыскать не могу». Нет связи между вчерашним и завтрашним днём! Бродит человек словно по Чуровой долине: пронесёт бог — пан, не пронесёт — пропал.

Какая может быть речь о совести, когда всё кругом изменяет, предательствует? На что́ обопрётся совесть? на чём она воспитается?

Знал всё это Крамольников, но, повторяю, это знание оживляло боли его сердца и служило отправным пунктом его деятельности. Повторяю: он глубоко любил свою страну, любил её бедноту, наготу, её злосчастие. Быть может, он усматривал впереди чудо, которое уймёт снедавшую его скорбь.

Он верил в чудеса и ждал их. Воспитанный на лоне волшебств, он незаметно для самого себя подчинился действию волшебства и признал его решающим фактором пошехонской жизни. В какую сторону направит волшебство своё действие? — в этом весь вопрос… К тому же и в прошлом не всё была тьма. По временам мрак редел, и в течение коротких просветов пошехонцы несомненно чувствовали себя бодрее. Это свойство расцветать и ободряться под лучами солнца, как бы ни были они слабы, доказывает, что для всех вообще людей свет представляет нечто желанное. Надо поддерживать в них эту инстинктивную жажду света, надо напоминать, что жизнь есть радование, а не бессрочное страдание, от которого может спасти лишь смерть. Не смерть должна разрешить узы, а восстановленный человеческий образ, просветлённый и очищенный от тех посрамлений, которые наслоили на нём века подъярёмной неволи. Истина эта так естественно вытекает из всех определений человеческого существа, что нельзя допустить даже минутного сомнения относительно её грядущего торжества. Крамольников верил в это торжество и всего себя отдал напоминаниям о нём.

Все силы своего ума и сердца он посвятил на то, чтобы восстановлять в душах своих присных представление о свете и правде и поддерживать в их сердцах веру, что свет придёт и мрак его не обнимет. В этом, собственно, заключалась задача всей его деятельности.

Действительно, волшебство не замедлило вступить в свои права. Но не то благотворное волшебство, о котором он мечтал, а заурядное, жестокое пошехонское волшебство.

Не нужно! не нужно! не нужно!

К чести Крамольникова должно сказать, что он ни разу не задался вопросом: за что? Он понимал, что, при полном отсутствии винословности, подобного рода вопрос не только неуместен, но прямо свидетельствует о слабодушии вопрошающего. Он даже не отрицал нормальности настигшего его факта, — он только находил, что нормальность в настоящем случае заявила себя чересчур уже жестоко и резко. Не раз приходилось ему, в течение долгого литературного пути, играть роль anima vilis [подопытного существа (лат.) — ред.] перед лицом волшебства, но, до сих пор, последнее хоть душу его оставляло нетронутою. Теперь оно эту душу отняло, скомкало и запечатало, и как ни привычны были Крамольникову капризы волшебства, но на этот раз он почувствовал себя изумлённым. Весь он был словно расшиблен, везде, во всём существе, ощущал жгучую и совсем новую боль.

И вдруг он вспомнил о «читателе». До сих пор он отдавал читателю все силы вполне беззаветно; теперь в его сердце впервые шевельнулось смутное чаянье отклика, сочувствия, помощи…

И его инстинктивно потянуло на улицу, как будто там его ожидало какое-то разъяснение.

Улица имела обыкновенный пошехонский вид. Крамольникову показалось, что перед глазами его расстилается немое, слепое и глухое пространство. Только камни вопияли. Люди сновали взад и вперед осторожно и озираясь, точно шли воровать. Только эта струна и была живая. Всё прочее было проникнуто изумлением, почти остолбенением. Однако ж Крамольникову сгоряча показалось, что даже эта немая улица нечто знает. Ему этого так страстно хотелось, что он вопль камней принял за вопль людей. Тем не менее отчасти он не ошибался. Действительно, там и сям раздавалось развязное гуденье. То было гуденье либералов, недавних друзей его. Одних он обгонял, другие шли навстречу. Но увы! никакого оттенка участия не виделось на их лицах. Напротив, на них уже успела лечь тень отступничества.

— Однако! похоронили-таки вас, голубчик! живо! — сказал один, — строгонько, сударь, строгонько! Ну, да ведь тоже и вы… нельзя этого, мой друг; я вам давно говорил, что нельзя! Терпели вас, терпели, — ну, наконец…

— Но что́ же такое «наконец»?

— Да просто «наконец» — и всё тут! скучно стало. Нынче не разговаривать нужно, а взирать и, буде можно, — усматривать. Вам, сударь, следовало самому зараньше догадаться; а ежели вам претило присоединиться от полноты души, — ну, так хоть слегка бы: «Разбирайте, мол, каков я там… внутри!» А то всё сплеча! всё сплеча! Ну, и надоело. — Я и сам — разве, вы думаете, мне сладко? Не со вчерашнего дня, чай, меня знаете! Однако и я поразмыслил да посоветовался с добрыми людьми… Господи, благослови… Бух!

Другой сказал:

— Да, любезный друг, жаль вас, очень жаль! приятно было почитать. Улыбнешься, вздохнешь, а иногда и дельное что-нибудь отыщешь… Даже приятелям, бывало, спешишь сообщить. В канцеляриях цитировали. У меня был знакомый, который наизусть многое знал. Но, с другой стороны, есть всему и предел. Настали времена, когда понадобилось другое; вы должны были понять это, а не дожидаться, пока вас прихлопнут. Что́ такое это «другое» — выяснится потом, но не теперь… Вот я, вслед за другими, смотрел-смотрел, да и говорю жене: «Надо же!» Ну, и она говорит: «Надо!» Я и решился.

— На что же вы решились?

— Да просто — идти общим торным путём. Не заглядываясь по сторонам, не паря ввысь, не думая о широких задачах… Помаленьку да полегоньку. Оно скучненько и серенько, положим, но ведь, с одной стороны, блистать-то нам не по плечу, а с другой стороны — семейство. Жена принарядиться любит, повеселиться… Сам тоже: имеешь положение в свете, связи, знакомства; видишь, как другие вперёд да вперёд идут, — неужто же всё потерять? Вы думаете, я так-таки навсегда… нет, я тоже с оговорочкой. Придут когда-нибудь и лучшие времена… Вот, например, ежели Николай Семёныч… Кормило-то, батюшка, нынче… Сегодня Иван Михайлыч, а завтра Николай Семёныч… Ну, тогда и опять…

— Да ведь Николай-то Семёныч — вор!

— Вор! Ах, как вы жестоко выражаетесь!

Наконец третий просто напрямки крикнул на него:

— И за дело! Будет с вас! Вы, сударь, не только себя, но и других компрометируете — вот что! Я из-за вас вчера объяснение имел, а нынче и не знаю, есмь я или не есмь! А какое вы имеете право, позвольте вас спросить? «В приятельских отношениях с господином Крамольниковым, говорит, а посему…» Я — туда-сюда. «Какие же, говорю, это приятельские отношения, вашество? так, буффон — отчего же после трудов и не посмеяться!» Ну, дали покамест двадцать четыре часа на размышление, а там что будет. А у меня между тем семья, жена, дети… Да и сам я в поле не обсевок… Можно ли было этого ожидать! Повторяю: какое вы имеете право? Ах-ах-ах!

Крамольников не счёл нужным продолжать беседу и пошёл дальше. Но так как на пути его стоял дом, в котором жил давний его однокашник, то он и зашёл к нему, думая хоть тут отвести душу.

Лакей принял его радушно; по-видимому, он ничего ещё не знал. Он сказал, что Дмитрия Николаича нет дома, а Аглая Алексеевна в гостиной. Крамольников отворил дверь, но едва переступил порог гостиной, как сидевшая в ней дама взвизгнула и убежала. Крамольников отретировался.

Наконец он вспомнил, что на Песках живёт старый его сослуживец (Крамольников лет пятнадцать назад тоже служил в департаменте Грешных Помышлений), Яков Ильич Воробушкин. Человек этот был большой почитатель Крамольникова и служил неудачно. С лишком десять лет тянул он лямку столоначальника, не имея в перспективе никакого повышения и при каждой перемене веяния дрожа за своё столоначальничество. Робкий и неискательный от природы, он и на частной службе приютиться не мог. Как-то с самого начала он устроил себя так, что ему самому казалось странным чего-нибудь искать, подавать записки об уничтожении и устранении, слоняться по передним и лестницам и т. д. Раз только он подал записку о необходимости ободрить нищих духом; но директор, прочитав её, только погрозил ему пальцем, и с тех пор Воробушкин замолчал. В последнее время, однако ж, он начал смутно надеяться, стал ходить в ту самую церковь, куда ходил его начальник, так что последний однажды подарил ему половину заздравной просфоры (донышко) и сказал: «Очень рад!» Таким образом, дело его было уже на мази, как вдруг…

Крамольникову отворила дверь старая нянька, сзади которой, из внутренних дверей, выглядывали испуганные лица детей. Нянька была сердита, потому что нежданный посетитель помешал ей ловить блох. Она напрямки отрезала Крамольникову:

— Нет Якова Ильича дома; его из-за вас к начальнику позвали, и жив он теперь или нет — неизвестно; а барыня в церкву молиться ушли.

Крамольников стал спускаться по лестнице, но едва сделал несколько шагов, как встретил самого Воробушкина.

— Крамольников! простите меня, но я не могу поддерживать наши старые отношения! — сказал Воробушкин взволнованным голосом. — На этот раз, впрочем, я, кажется, оправдался, но и то наверное поручиться не могу. Директор так и сказал: «На вас неизгладимое пятно!» А у меня жена, дети! Оставьте меня, Крамольников! Простите, что я такой малодушный, но я не могу…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Крамольников воротился домой удручённый, почти испуганный.

Что отныне он был осуждён на одиночество — это он сознавал. Не потому он был одинок, что у него не было читателя, который ценил, а быть может, и любил его, а потому, что он утратил всякое общение с своим читателем. Этот читатель был далеко и разорвать связывающие его узы не мог. Напротив, был другой читатель, ближний, который во всякое время имел возможность зажалить Крамольникова до смерти. Этот остался налицо и нагло выражал, что самая немота Крамольникова ему ненавистна.

Смутно проносилось в его уме, что во всех отступничествах, которых он был свидетелем, кроется не одно личное предательство, а целый подавляющий порядок вещей. Что все эти вчерашние свободные мыслители, которые ещё недавно так дружелюбно жали ему руки, а сегодня чураются его, как чумы, делают это не только страха ради иудейска, но потому, что их придавило.

Их придавила жажда жизни; а так как жажда эта вполне законна и естественна, то Крамольникову становилось страшно при этой мысли. «Неужто, — спрашивал он себя, — для того, чтобы удержать за собой право на существование, нужно пройти сквозь позорное и жестокое иго? Неужто в этом загадочном мире только то естественно, что идёт вразрез с самыми заветными и дорогими стремлениями души?»

Или опять: почти всякий из недавних его собеседников ссылался на семью; один говорил: «Жена принарядиться любит»; другой: «Жена» — и больше ничего… Но особенно тяжко выходило это у Воробушкина. Семья ему душу рвала. Вероятно, он лишал себя всего, плохо ел, плохо спал, добывал на стороне рабо́тишку — всё ради семьи. И, за всем тем, добывал так мало, что только самоотверженность Лукерьи Васильевны (жены Воробушкина) помогала переносить эту нужду. И вот, ради этого малого, ради нищенской подачки…

Что́ же это такое? Что́ такое семья? Как устроиться с семейным началом? Как сделать, чтобы оно не было для человека египетской язвой, не тянуло его во все стороны, не мешало быть гражданином?

Крамольников думал-думал, и вдруг словно кольнуло его.

«Отчего же, — говорил ему внутренний голос, — эти жгучие вопросы не представлялись тебе так назойливо прежде, как представляются теперь? Не оттого ли, что ты был прежде раб, сознававший за собой какую-то мнимую силу, а теперь ты раб бессильный, придавленный? Отчего ты не шёл прямо и не самоотвергался? Отчего ты подчинял себя какой-то профессии, которая давала тебе положение, связи, друзей, а не спешил туда, откуда раздавались стоны? Отчего ты не становился лицом к лицу с этими стонами, а волновался ими только отвлечённо?

Из-под пера твоего лился протест, но ты облекал его в такую форму, которая делала его мертворождённым. Всё, против чего ты протестовал, — всё это и поныне стоит в том же виде, как и до твоего протеста.

Твой труд был бесплоден. Это был труд адвоката, у которого язык измотался среди опутывающих его лжей. Ты протестовал, но не указал ни того, что́ нужно делать, ни того, как люди шли вглубь и погибали, а ты слал им вслед своё сочувствие. Но это было пленное раздражение мысли, — раздражение, положим, доброе, но всё-таки только раздражение. Ты даже тех людей, которые сегодня так нагло отвернулись от тебя, — ты и их не сумел понять. Ты думал, что вчера они были иными, нежели сегодня.

Правда, ты не способен идти следом за этими людьми; ты не способен изменить тем добрым раздражениям, которые с молодых ногтей вошли тебе в плоть и кровь. Это, конечно, зачтётся тебе… где и когда? Но теперь, когда тебя со всех сторон обступила старость, с её недугами, рассуди сам, что́ тебе предстоит?..»

________________________

Post scriptum от автора.Само собой разумеется, что всё написанное выше — не больше как сказка. Никакого Крамольникова нет и не было; отступники же и перемётные сумы водились во всякое время, а не только в данную минуту. А так как и во всём остальном всё обстоит благополучно, то не для чего было и огород городить, в чём автор и кается чистосердечно перед читателями.

Салтыков-Щедрин, М. Е. Приключение с Крамольниковым (Сказка-элегия). — Салтыков-Щедрин, М. Е. Собр. соч. В 20 тт. Т. 16. кн. 1. Сказки. 1869 — 1886. Пёстрые письма. 1884 — 1886. М.: «Художественная литература», 1974. Сс. 197 — 205.

3. Фабула сказки проста. «Однажды утром, проснувшись, Крамольников совершенно явственно ощутил, что его нет». Всё прочее — следствие из этого совершенно явственного ощущения.

Но вот сюжет занятен. Он состоит в последовательном опыте удостоверения в собственном небытии и даже настойчивом экспериментировании самого Крамольникова над своим небытием, а ну как оно где покажет трещину или щель в этой плотной пустоте, проявит непрочность… Но это неизбежно внешнее опытно-экспериментальное самопознание приводит к отрицательному результату: бытия у этого человека нет.

Такой сюжет перекликается с сюжетом повести Адельберта фон Шамиссо (1781.01.30 — 1838.08.21) «Необычайные приключения Петера Шлемиля» (1814, русск. перев. 1841), герой которой терял и обретал свою тень и претерпел в связи с этим неполным бытием ряд переживаний и приключений. Эта повесть, должно быть, знакома М. Е. Салтыкову, хотя и не обязательно учтена при написании автором своей сказки.

Другая повесть «Шагреневая кожа» (1830 — 1831) Оноре де Бальзака (1799.05.20 — 1850.08.18). Тут внешнее бытие личности сконцентрировано в шагреневой коже (невыделанной коже осла), способной мгновенно исполнять желания хозяина, но забирающей за это его энергию и его время жизни.

В отличие от Крамольникова, потеря бытия Рафаэлем де Валентеном происходит не мгновенно, а постепенно, да ещё и вознаграждается исполнением желаний. И в отличие от Петера Шлемиля, терявшего тень, но тень всё же обретшего, Рафаэль де Валентен заключил договор с антикваром, быстро и навсегда растратил всю свою жизнь.

И в дальнейшем феномен потери бытия многократно эксплуатировался в литературных сюжетах с разными исходами. Скажем, в «Человеке-невидимке» (1897), романе Херберта Джорджа Уэллса (1866.09.21 — 1946.08.13) или «Светлой личности» (1928), повести Ильи Арнольдовича Ильфа (Иехиел-Лейб Арьевич Файнзильберг, 1897.10.15 — 1937.04.13) и Евгения Петровича Петрова (Евгений Петрович Катаев, 1902.12.13 — 1942.07.02): Филюрин «чувствовал, как под тёплым дождиком слетело с него мыло, но тело продолжало отсутствовать». И это понятно. У каждого писателя не только свои хитросплетения сюжета, но и своя идея, во имя которой сюжет тянется и обрывается.

Вот идею именно «Приключения с Крамольниковым» и надо нам выпарить из сюжета элегической сказки. А для этого надобно подробно исследовать сам сюжет.

4. Структура текста и сюжетная линия.

(1) Первое знакомство с собой пропавшим, собой ничто: осмотр своего тела, ощупывание себя, вслед за проверкой чувств проба мыслить, фиксация самосознания. Ощущение собственного небытия.

«Однажды утром, проснувшись, Крамольников совершенно явственно ощутил, что его нет. Ещё вчера он сознавал себя сущим; сегодня вчерашнее бытие каким-то волшебством превратилось в небытие. Но это небытие было совершенно особого рода. Крамольников торопливо ощупал себя, потом произнёс вслух несколько слов, наконец посмотрелся в зеркало; оказалось, что он — тут, налицо, и что, в качестве ревизской души, он существует в том же самом виде, как и вчера. Мало того: он попробовал мыслить — оказалось, что и мыслить он может… И за всем тем для него не подлежало сомнению, что его нет. Нет того не-ревизского Крамольникова, каким он сознавал себя накануне. Как будто бы перед ним захлопнулась какая-то дверь или завалило впереди дорогу, и ему некуда и незачем идти».

(2) Первый выход через себя вне себя: обращение к начатой своей литературной работе. Ненужность связи с другими людьми.

Переходя от одного предположения к другому и в то же время с любопытством всматриваясь в окружающую обстановку, он взглянул мимоходом на лежавшую на письменном столе начатую литературную работу, и вдруг всё его существо словно электрическая струя пронизала…

Не нужно! не нужно! не нужно!

(3) Экспериментальная проверка ненужности литературной работы.

Сначала он подумал: «Какой вздор!» — и взялся за перо. Но когда он хотел продолжать начатую работу, то сразу убедился, что, действительно, ему предстоит провести черту и под нею написать: Не нужно!!

(4) Небытие этого человека — запечатанная его душа, отсутствие связи с другими людьми, принципиальное одиночество.

Он понял, что всё оставалось по-прежнему, — только душа у него запечатана. Отныне он волен производить свойственные ревизской душе отправления; волен, пожалуй, мыслить; но всё это ни к чему. У него отнято главное, что составляло основу и сущность его жизни: отнята та лучистая сила, которая давала ему возможность огнём своего сердца зажигать сердца других.

(5) Вопрос о причине состояния небытия.

Он стоял изумлённый; смотрел и не видел; искал и не находил. Что-то бесконечно мучительное жгло его внутренности… А и воздухе между тем носился нелепо-озорной шёпот: «Поймали, расчухали, уличили!»

— Что́ такое? что́ такое случилось?

(6) Богатство и динамика общественных связей есть смысл и сущность человека: взаимный обмен добром и светом. Прекращение обмена равносильно умерщвлению.

Положительно, душа его была запечатана. Как у всякого убеждённого и верящего человека, у Крамольникова был внутренний храм, в котором хранилось сокровище его души. Он не прятал этого сокровища, не считал его своею исключительною собственностью, но расточал его. В этом, по его мнению, замыкался весь смысл человеческой жизни. Без этой деятельной силы, которая, наделяя человека потребностью источать из себя свет и добро, в то же время делает его способным воспринимать свет и добро от других, — человеческое общество уподобилось бы кладбищу. Это было бы не общество, а склад трупов… И вот теперь трупный период для него наступил. Обмену света и добра пришёл конец. И сам он, Крамольников, — труп, и те, к которым он так недавно обращался, как к источнику живой воды для своей деятельности, — тоже трупы… Никогда, даже в воображении, не представлял он себе несчастия столь глубокого.

(7) Этот контрагент сущности и смысла литератора — читатель. И существование под старость всё более отождествлялось с сущностью. Крах читателя = крах писателя...

Крамольников был коренной пошехонский литератор, у которого не было никакой иной привязанности, кроме читателя, никакой иной радости, кроме общения с читателем. Читатель не олицетворялся для него в какой-нибудь материальной форме и тем не менее всегда предстоял перед ним. В этой привязанности к отвлечённой личности было что-то исключительное, до болезненности страстное. Целые десятки лет она одна питала его и с каждым годом делалась всё больше и больше настоятельною. Наконец пришла старость, и все блага жизни, кроме одного, высшего и существеннейшего, окончательно сделались для него безразличными, ненужными…

И вдруг, в эту минуту, — рухнуло и последнее благо. Разверзлась тёмная пропасть и поглотила то «единственное», которое давало жизни смысл…

(8) Чистый тип характерного писателя тот, который отождествил свою жизнь с литературным трудом и от всего прочего уходящий, абстрагирующийся.

В литературном цехе такие, направленные исключительно в одну сторону, личности по временам встречаются. Смолоду так односторонне слагается их жизнь, что какие бы случайности ни сталкивали их с фаталистически обозначенной колеи, уклонение никогда не бывает ни серьёзно, ни продолжительно. Под грудами наносного хлама продолжает течь настоящая жильная струя. Всё разнообразие жизни представляется фиктивным; весь интерес её сосредоточивается в одной светящей точке. Никогда они не дают себе отчёта в том, какого рода случайности ждут на пути, никогда не предусматривают, не стараются обеспечить тыл, не предпринимают разведок, не справляются с бывшими примерами. Не потому, чтобы проходящие перед ними явления и зависимость их от этих явлений были для них неясны, а потому, что никакие предвидения, никакие справки — ни на йоту не могут видоизменить те функции, прекращение которых было бы равносильно прекращению бытия. Нужно убить человека, чтобы эти функции прекратились.

(9) Собственное небытие человеком понято как помещение в пустоту, в небытие.

Неужели именно это убийство и совершилось теперь, в эту загадочную минуту? Что такое случилось? — Тщетно искал он ответа на этот вопрос. Он понимал только одно, что его со всех сторон обступает зияющая пустота.

(10) Спецификация деятельности этого писателя. Боль Родины как собственная боль и предмет описаний литератора.

Крамольников горячо и страстно был предан своей стране и отлично знал как прошедшее, так и настоящее её. Но это знание повлияло на него совершенно особенным образом: оно было живым источником болей, которые, непрерывно возобновляясь, сделались наконец главным содержанием его жизни, дали направление и окраску всей его деятельности. И он не только не старался утишить эти боли, а, напротив, работал над ними и оживлял их в своём сердце. Живость боли и непрерывное её ощущение служили источником живых образов, при посредстве которых боль передавалась в сознание других.

(11) Пошехонье как оно есть. Непостоянство природы.

Знал он, что пошехонская страна исстари славилась непостоянством и неустойчивостью, что самая природа её какая-то не заслуживающая доверия. Реки расползлись вширь, и что ни год, то меняют русло, пестрея песчаными перекатами. Атмосферические явления поражают внезапностью, похожею на волшебство: сегодня — жара́, хоть рубашку выжми, завтра — та же рубашка коло́м стоит на обывательской спине. Лето короткое, растительность бедная, болота неоглядные… Словом сказать — самая неспособная, предательская природа, такая, что никаких дел загадывать вперёд не приходится.

(12) Пошехонье как оно есть. Непостоянство людей.

Но ещё более непостоянные в Пошехонье судьбы человеческие. Смерд говорит: «От сумы да от тюрьмы не открестишься»; посадский человек говорит: «Барыши наши на воде вилами писаны»; боярин говорит: «У меня вчера уши выше лба росли, а сегодня я их вовсе сыскать не могу». Нет связи между вчерашним и завтрашним днем! Бродит человек словно по Чуровой долине: пронесёт бог — пан, не пронесёт — пропал.

Какая может быть речь о совести, когда всё кругом изменяет, предательствует? На что́ обопрётся совесть? на чём она воспитается?

(13) Примирение писателя с непостоянством природы и людей. Любовь к этим людям и этой природе.

Знал всё это Крамольников, но, повторяю, это знание оживляло боли его сердца и служило отправным пунктом его деятельности. Повторяю: он глубоко любил свою страну, любил её бедноту, наготу, её злосчастие. Быть может, он усматривал впереди чудо, которое уймёт снедавшую его скорбь.

(14) Надежда на преобразование к добру, красоте и свободе. Надежда на преобразующее чудо как целевое осмысление любви к Родине.

Он верил в чудеса и ждал их. Воспитанный на лоне волшебств, он незаметно для самого себя подчинился действию волшебства и признал его решающим фактором пошехонской жизни. В какую сторону направит волшебство своё действие? — в этом весь вопрос… К тому же и в прошлом не всё была тьма. По временам мрак редел, и в течение коротких просветов пошехонцы несомненно чувствовали себя бодрее. Это свойство расцветать и ободряться под лучами солнца, как бы ни были они слабы, доказывает, что для всех вообще людей свет представляет нечто желанное. Надо поддерживать в них эту инстинктивную жажду света, надо напоминать, что жизнь есть радование, а не бессрочное страдание, от которого может спасти лишь смерть. Не смерть должна разрешить узы, а восстановленный человеческий образ, просветлённый и очищенный от тех посрамлений, которые наслоили на нём века подъярёмной неволи. Истина эта так естественно вытекает из всех определений человеческого существа, что нельзя допустить даже минутного сомнения относительно её грядущего торжества. Крамольников верил в это торжество и всего себя отдал напоминаниям о нём.

(15) Просвещение как смысл бытия писателя.

Все силы своего ума и сердца он посвятил на то, чтобы восстановлять в душах своих присных представление о свете и правде и поддерживать в их сердцах веру, что свет придёт и мрак его не обнимет. В этом, собственно, заключалась задача всей его деятельности.

(16) Диалектика добра и зла в чуде.

Действительно, волшебство не замедлило вступить в свои права. Но не то благотворное волшебство, о котором он мечтал, а заурядное, жестокое пошехонское волшебство.

Не нужно! не нужно! не нужно!

(17) Чудесное негативное преобразование коснулось всего Крамольникова, захватив не только тело и его потребности, но целиком и душу.

К чести Крамольникова должно сказать, что он ни разу не задался вопросом: за что? Он понимал, что, при полном отсутствии винословности, подобного рода вопрос не только неуместен, но прямо свидетельствует о слабодушии вопрошающего. Он даже не отрицал нормальности настигшего его факта, — он только находил, что нормальность в настоящем случае заявила себя чересчур уже жестоко и резко. Не раз приходилось ему, в течение долгого литературного пути, играть роль anima vilis [подопытного существа (лат.) — ред.] перед лицом волшебства, но, до сих пор, последнее хоть душу его оставляло нетронутою. Теперь оно эту душу отняло, скомкало и запечатало, и как ни привычны были Крамольникову капризы волшебства, но на этот раз он почувствовал себя изумлённым. Весь он был словно расшиблен, везде, во всём существе, ощущал жгучую и совсем новую боль.

(18) Повторение выхода через себя вовне к другим: от писателя к читателю.

И вдруг он вспомнил о «читателе». До сих пор он отдавал читателю все силы вполне беззаветно; теперь в его сердце впервые шевельнулось смутное чаянье отклика, сочувствия, помощи…

(19) Физический выход вовне — из дома на улицу. Улица пустая, немая, молчаливая, глухая. Вопиют лишь камни.

И его инстинктивно потянуло на улицу, как будто там его ожидало какое-то разъяснение.

Улица имела обыкновенный пошехонский вид. Крамольникову показалось, что перед глазами его расстилается немое, слепое и глухое пространство. Только камни вопияли. Люди сновали взад и вперед осторожно и озираясь, точно шли воровать. Только эта струна и была живая. Всё прочее было проникнуто изумлением, почти остолбенением. Однако ж Крамольникову сгоряча показалось, что даже эта немая улица нечто знает. Ему этого так страстно хотелось, что он вопль камней принял за вопль людей. Тем не менее отчасти он не ошибался. Действительно, там и сям раздавалось развязное гуденье. То было гуденье либералов, недавних друзей его. Одних он обгонял, другие шли навстречу. Но увы! никакого оттенка участия не виделось на их лицах. Напротив, на них уже успела лечь тень отступничества.

(20) Живые свидетельства умерщвления и небытия 1.

— Однако! похоронили-таки вас, голубчик! живо! — сказал один, — строгонько, сударь, строгонько! Ну, да ведь тоже и вы… нельзя этого, мой друг; я вам давно говорил, что нельзя! Терпели вас, терпели, — ну, наконец…

— Но что́ же такое «наконец»?

— Да просто «наконец» — и всё тут! скучно стало. Нынче не разговаривать нужно, а взирать и, буде можно, — усматривать. Вам, сударь, следовало самому зараньше догадаться; а ежели вам претило присоединиться от полноты души, — ну, так хоть слегка бы: «Разбирайте, мол, каков я там… внутри!» А то всё сплеча! всё сплеча! Ну, и надоело. — Я и сам — разве, вы думаете, мне сладко? Не со вчерашнего дня, чай, меня знаете! Однако и я поразмыслил да посоветовался с добрыми людьми… Господи, благослови… Бух!

(21) Живые свидетельства умерщвления и небытия 2.

Другой сказал:

— Да, любезный друг, жаль вас, очень жаль! приятно было почитать. Улыбнешься, вздохнешь, а иногда и дельное что-нибудь отыщешь… Даже приятелям, бывало, спешишь сообщить. В канцеляриях цитировали. У меня был знакомый, который наизусть многое знал. Но, с другой стороны, есть всему и предел. Настали времена, когда понадобилось другое; вы должны были понять это, а не дожидаться, пока вас прихлопнут. Что́ такое это «другое» — выяснится потом, но не теперь… Вот я, вслед за другими, смотрел-смотрел, да и говорю жене: «Надо же!» Ну, и она говорит: «Надо!» Я и решился.

— На что же вы решились?

— Да просто — идти общим торным путём. Не заглядываясь по сторонам, не паря ввысь, не думая о широких задачах… Помаленьку да полегоньку. Оно скучненько и серенько, положим, но ведь, с одной стороны, блистать-то нам не по плечу, а с другой стороны — семейство. Жена принарядиться любит, повеселиться… Сам тоже: имеешь положение в свете, связи, знакомства; видишь, как другие вперёд да вперёд идут, — неужто же всё потерять? Вы думаете, я так-таки навсегда… нет, я тоже с оговорочкой. Придут когда-нибудь и лучшие времена… Вот, например, ежели Николай Семёныч… Кормило-то, батюшка, нынче… Сегодня Иван Михайлыч, а завтра Николай Семёныч… Ну, тогда и опять…

— Да ведь Николай-то Семёныч — вор!

— Вор! Ах, как вы жестоко выражаетесь!

(22) Живые свидетельства умерщвления и небытия 3.

Наконец третий просто напрямки крикнул на него:

— И за дело! Будет с вас! Вы, сударь, не только себя, но и других компрометируете — вот что! Я из-за вас вчера объяснение имел, а нынче и не знаю, есмь я или не есмь! А какое вы имеете право, позвольте вас спросить? «В приятельских отношениях с господином Крамольниковым, говорит, а посему…» Я — туда-сюда. «Какие же, говорю, это приятельские отношения, вашество? так, буффон — отчего же после трудов и не посмеяться!» Ну, дали покамест двадцать четыре часа на размышление, а там что будет. А у меня между тем семья, жена, дети… Да и сам я в поле не обсевок… Можно ли было этого ожидать! Повторяю: какое вы имеете право? Ах-ах-ах!

(23) Более живые свидетельства умерщвления и небытия 4.

Крамольников не счёл нужным продолжать беседу и пошёл дальше. Но так как на пути его стоял дом, в котором жил давний его однокашник, то он и зашёл к нему, думая хоть тут отвести душу.

Лакей принял его радушно; по-видимому, он ничего ещёне знал. Он сказал, что Дмитрия Николаича нет дома, а Аглая Алексеевна в гостиной. Крамольников отворил дверь, но едва переступил порог гостиной, как сидевшая в ней дама взвизгнула и убежала. Крамольников отретировался.

(24) Ещё более живые свидетельства умерщвления и небытия 5.

Наконец он вспомнил, что на Песках живёт старый его сослуживец (Крамольников лет пятнадцать назад тоже служил в департаменте Грешных Помышлений), Яков Ильич Воробушкин. Человек этот был большой почитатель Крамольникова и служил неудачно. С лишком десять лет тянул он лямку столоначальника, не имея в перспективе никакого повышения и при каждой перемене веяния дрожа за своё столоначальничество. Робкий и неискательный от природы, он и на частной службе приютиться не мог. Как-то с самого начала он устроил себя так, что ему самому казалось странным чего-нибудь искать, подавать записки об уничтожении и устранении, слоняться по передним и лестницам и т. д. Раз только он подал записку о необходимости ободрить нищих духом; но директор, прочитав её, только погрозил ему пальцем, и с тех пор Воробушкин замолчал. В последнее время, однако ж, он начал смутно надеяться, стал ходить в ту самую церковь, куда ходил его начальник, так что последний однажды подарил ему половину заздравной просфоры (донышко) и сказал: «Очень рад!» Таким образом, дело его было уже на мази, как вдруг…

Крамольникову отворила дверь старая нянька, сзади которой, из внутренних дверей, выглядывали испуганные лица детей. Нянька была сердита, потому что нежданный посетитель помешал ей ловить блох. Она напрямки отрезала Крамольникову:

— Нет Якова Ильича дома; его из-за вас к начальнику позвали, и жив он теперь или нет — неизвестно; а барыня в церкву молиться ушли.

Крамольников стал спускаться по лестнице, но едва сделал несколько шагов, как встретил самого Воробушкина.

— Крамольников! простите меня, но я не могу поддерживать наши старые отношения! — сказал Воробушкин взволнованным голосом. — На этот раз, впрочем, я, кажется, оправдался, но и то наверное поручиться не могу. Директор так и сказал: «На вас неизгладимое пятно!» А у меня жена, дети! Оставьте меня, Крамольников! Простите, что я такой малодушный, но я не могу…

(25) Одиночество писателя как смерть и последующее небытие личности.

Крамольников воротился домой удручённый, почти испуганный.

Что отныне он был осуждён на одиночество — это он сознавал. Не потому он был одинок, что у него не было читателя, который ценил, а быть может, и любил его, а потому, что он утратил всякое общение с своим читателем. Этот читатель был далеко и разорвать связывающие его узы не мог. Напротив, был другой читатель, ближний, который во всякое время имел возможность зажалить Крамольникова до смерти. Этот остался налицо и нагло выражал, что самая немота Крамольникова ему ненавистна.

(26) Трансцендентальный вопрос об условии мыслимости теперешнего состояния небытия Крамольникова. Ответ: социальное бытие изменилось к небытию писателя.

Смутно проносилось в его уме, что во всех отступничествах, которых он был свидетелем, кроется не одно личное предательство, а целый подавляющий порядок вещей. Что все эти вчерашние свободные мыслители, которые ещё недавно так дружелюбно жали ему руки, а сегодня чураются его, как чумы, делают это не только страха ради иудейска, но потому, что их придавило.

(27) Специфика этого социально-человеческого бытия — животный эгоизм и ресурсы его осуществления.

Их придавила жажда жизни; а так как жажда эта вполне законна и естественна, то Крамольникову становилось страшно при этой мысли. «Неужто, — спрашивал он себя, — для того, чтобы удержать за собой право на существование, нужно пройти сквозь позорное и жестокое иго? Неужто в этом загадочном мире только то естественно, что идёт вразрез с самыми заветными и дорогими стремлениями души?»

(28) Семья как препятствие человеческому в человеке и субъект разрушения человеческого в человеке: «Семья ему душу рвала».

Или опять: почти всякий из недавних его собеседников ссылался на семью; один говорил: «Жена принарядиться любит»; другой: «Жена» — и больше ничего… Но особенно тяжко выходило это у Воробушкина. Семья ему душу рвала. Вероятно, он лишал себя всего, плохо ел, плохо спал, добывал на стороне рабо́тишку — всё ради семьи. И, за всем тем, добывал так мало, что только самоотверженность Лукерьи Васильевны (жены Воробушкина) помогала переносить эту нужду. И вот, ради этого малого, ради нищенской подачки…

Что́ же это такое? Что́ такое семья? Как устроиться с семейным началом? Как сделать, чтобы оно не было для человека египетской язвой, не тянуло его во все стороны, не мешало быть гражданином?

(29) Хайдеггеровский трагический просвет бытия открылся Крамольникову.

Крамольников думал-думал, и вдруг словно кольнуло его.

«Отчего же, — говорил ему внутренний голос, — эти жгучие вопросы не представлялись тебе так назойливо прежде, как представляются теперь? Не оттого ли, что ты был прежде раб, сознававший за собой какую-то мнимую силу, а теперь ты раб бессильный, придавленный? Отчего ты не шёл прямо и не самоотвергался? Отчего ты подчинял себя какой-то профессии, которая давала тебе положение, связи, друзей, а не спешил туда, откуда раздавались стоны? Отчего ты не становился лицом к лицу с этими стонами, а волновался ими только отвлечённо?

(30) Вывод: постигающий, но не преобразующий протест против животного бытия не выражает истины и потому должен быть отвергнут, иначе «всё это и поныне стоит в том же виде, как и до твоего протеста».

Из-под пера твоего лился протест, но ты облекал его в такую форму, которая делала его мертворождённым. Всё, против чего ты протестовал, — всё это и поныне стоит в том же виде, как и до твоего протеста.

Твой труд был бесплоден. Это был труд адвоката, у которого язык измотался среди опутывающих его лжей. Ты протестовал, но не указал ни того, что́ нужно делать, ни того, как люди шли вглубь и погибали, а ты слал им вслед своё сочувствие. Но это было пленное раздражение мысли, — раздражение, положим, доброе, но всё-таки только раздражение. Ты даже тех людей, которые сегодня так нагло отвернулись от тебя, — ты и их не сумел понять. Ты думал, что вчера они были иными, нежели сегодня.

(31) Писатель настолько вне истины, что даже жёстко сегодня отвергающих его он не понимал ни прежде, ни теперь.

Правда, ты не способен идти следом за этими людьми; ты не способен изменить тем добрым раздражениям, которые с молодых ногтей вошли тебе в плоть и кровь. Это, конечно, зачтётся тебе… где и когда? Но теперь, когда тебя со всех сторон обступила старость, с её недугами, рассуди сам, что́ тебе предстоит?..»

(32) Диалектика. Насмешливая подцензурная оговорка автора, что им рассказана только сказка и Крамольников — плод его воображения. И в то же время Крамольников как несущий есть предмет, заполнивший своим небытием всю сказку.

Post scriptum от автора.Само собой разумеется, что всё написанное выше — не больше как сказка. Никакого Крамольникова нет и не было; отступники же и перемётные сумы водились во всякое время, а не только в данную минуту. А так как и во всём остальном всё обстоит благополучно, то не для чего было и огород городить, в чём автор и кается чистосердечно перед читателями.

5. «Парменид» Платона Афинского (428/427 — 348/347 до н. э.) в более изощрённом и абстрактном модусе и стиле толкует об этом бытии ничто. При этом нам довольно лишь одного замечания из этого диалога, в каковом диалоге выстраивается великолепная и изощрённая диалектика бытия и ничто, а именно то замечание, что при абсолютном и полном ничто невозможно никакое ни его бытие, ни какое-либо иное бытие, как и никакое рассмотрение этого ничто. Для констатации абсолютности ничто должен, во-первых, (1) существовать субъект этой констатации, а, во-вторых, (2) абсолютное ничто должно как-то попасть на рассмотрение этого субъекта, загрузиться в его ум, а это уже есть некоторое бытие, пусть и бытие небытия, бытие небытия в уме, в сознании, то есть всё же ничто относительное, то есть каким-то образом это ничто есть нечто.

Все остальные случаи рассмотрения ничто у Платона квалифицируются как рассмотрение именно этих относительных ничто.

Ясно, что небытие Крамольникова есть небытие именно относительное. Физически он продолжает существовать. Психические функции у него не нарушены. Небытие констатируется как несуществование связи с людьми, а для писателя — связи с читателем, а ещё более конкретно — с читателем, понимающим написанное писателем. И для писателя без такой связи наступает смерть.

При этом Михаил Евграфович Салтыков предвосхищает не только Мартина Хайдеггера (1889.09.26 — 1976.05.26) с его сакраментальной констатацией, что европейская философия (а только в Европе философия и существовала, но вот сейчас заканчивается) закосила на бытие и заехала не туда, философия бытия исчерпана, следует начать строить философию на парящем в невесомости фундаменте ничто; но предвосхищает и Карла Хайнриха Маркса (1818.05.05 — 1883.03.14) с его «постнеклассическим» соотношением определённостей: «Без истинно преобразующей мир практики нет познания истины мира».

6. Идея автора — представить остраняющую и активную негацию бытия ничем, что в социальной форме явлено как потеря связи между людьми и гибель в лишённых духа единичных капсулах-атомах.

При этом автором художественно выписано множество последовательных путей самопознания лишённого бытия человека от первичного ощупывания своего тела до включения в преобразующую социальное целое совместную практику людей. На протяжении нескольких страниц повествования лирический герой прошёл по ним всем. И по тому как последовательно по мере усложнения и наполнения всё большим социальным содержанием Крамольников их проходит, до прозрачности ясно, что таково не случайное, а сознательное построение сюжета автором.

Таким образом М. Е. Салтыковым дано исчерпывающее познание и одинокого, и сообщительного бытия человека. И если кто-то потом заявит, что искусство — это уникальное коловращение эмоций, а совсем не познание мира и человека в нём, мы дружно посмеёмся. Мы-то видим, что такие живые и сказочные абзацы текста следуют один за другим с безупречной естественнонаучной, математической и даже технически-прецизионной последовательностью.

А заключительный абзац, в котором автор доверительно сообщает читателю, что ощутивший своё небытие Крамольников не существует, вызовет у нас понимающую усмешку. Конечно, не существует. Иначе истина литературы была бы покороблена и местами даже повреждена.

2025.12.18.