Том I
Глава I. Накануне Крымской войны
1
Инициативная роль, которую сыграл Николай при возникновении Крымской войны, была не случайным явлением, но строго обусловленным обстоятельствами и почти неизбежным историческим фактом.
Припомним хотя бы вкратце основные черты дипломатической деятельности и настроений Николая перед началом конечной катастрофы и прежде всего постараемся уяснить себе, каковы были сильные и слабые стороны его как дипломата. Сильной стороной являлись: некоторая способность к дипломатической деятельности, уменье вести переговоры в соответствующем случаю тоне, уменье (утраченное им впоследствии) вовремя понять ошибку и свернуть с опасного пути, уменье (тоже потерянное в последние годы царствования) терпеливо ждать, не теряя из виду поставленной цели, но и не форсируя событий, наконец, стремленье до последней возможности стараться достигнуть желаемого результата чисто дипломатическим путем, не прибегая к войне. Что касается слабых его сторон как руководителя внешней политики империи, то одной из главных — была его глубокая, поистине непроходимая, всесторонняя, если можно так выразиться, невежественность.
Гнусная, истинно варварская жестокость, с которой он расправлялся со всеми, в ком подозревал наличие сколько-нибудь самостоятельной мысли, палочная дисциплина в армии и вне армии, режим истинно жандармского удушения литературы и науки — вот чем характеризовался его режим. Ни русской истории, ни России вообще он не знал. Царь понятия не имел об истинном состоянии великой державы, которой обладал, и хотя знал о многих царивших в России вопиющих безобразиях и злоупотреблениях, но даже и не начал догадываться, до какой степени внутренний строй, который он считал своим долгом поддерживать самыми жестокими мерами, понижает боеспособность и внешнюю силу империи. Лишь к концу жизни его стало прямо удручать — моментами — неистовое казнокрадство, с которым он ровно ничего не мог поделать. Еще гораздо более невежествен был Николай во всем, что касалось западноевропейских государств, их устройства, их политического быта. Его неосведомленность вредила ему неоднократно. Он вступил в жизнь, почти ничего не зная, и упрямо не хотел признавать самой необходимости ученья. «Мне нужны не умники, а верноподданные», — этот афоризм он повторял неоднократно.
Младшие сыновья Павла отличались оба полной свободой от каких бы то ни было приобретаемых из книг познании. Грубый и невежественный солдат Матвей Иванович Ламздорф мог научить Николая и Михаила, к которым был приставлен, только тому, что он сам знал. А сам он ничего не знал. «Ламздорф бесчеловечно бил великих князей линейками, ружейными шомполами и пр. Не раз случалось, что в своей ярости он хватал великого князя за грудь или воротник и ударял его об стену так, что тот почти лишался чувств. Розги были в большом употреблении, и сечение великих князей не только ни от кого не скрывалось, но и заносилось в ежедневные журналы».
Николай впоследствии говорил: «Ламздорф... не умел ни руководить нашими уроками, ни внушать нам любовь к литературе и к наукам... Бог ему судья за бедное образование, нами полученное». Однако чем увереннее с каждым годом Николай чувствовал себя на престоле и чем более возрастало его влияние в Европе, тем более он начинал признавать науки вообще делом не только совершенно излишним, но даже определенно вредным. Об этом нам говорят вполне точно самые разнообразные свидетели. «Мне не нужно ученых голов, мне нужно верноподданных», — заявил Николай, когда пред ним ходатайствовали за провинившихся воспитанников Гатчинского сиротского института на том основании, что они — лучшие ученики института. «Мне не нужно умных, а нужно послушных», — в различных выражениях повторял он.
С этим вполне согласуется показание правдивое, нелицеприятное и исходящее от человека, далекого от какой-либо «оппозиции»: мы говорим об известном историке России С. М. Соловьеве. Вот сцена с натуры, зарисованная Соловьевым: «Посещает император одно военное училище; директор представляет ему воспитанника, оказывающего необыкновенные способности, следящего за современной войной, по своим соображениям верно предсказывающего исход событий. Что же отвечает император? Радуется, осыпает ласками даровитого молодого человека, будущего слугу отечества? Нисколько. Нахмурившись, отвечает Николай: „Мне таких не нужно, без него есть кому думать и заниматься этим; мне нужны вот какие!« [67] С этими словами он берет за руку и выдвигает из толпы дюжего малого, огромный кус мяса, без всякой жизни и мысли на лице и последнего по успехам».
Павел Лукьянович Яковлев, деятельный сотрудник журнала 20-х годов XIX в. «Благонамеренный» (поминаемого Пушкиным в «Евгении Онегине»), приписывает Пушкину слова: «Поэты — сверхкомплектные жители света!»
При Николае Павловиче «сверхкомплектными» оказались очень скоро не только Пушкин и Лермонтов, но столь же «сверхкомплектным» было и все, что отдаленно напоминало о свободном полете мысли, о научном добросовестном исследовании. В особенности в армии наука, даже чисто военная, была почти объявлена официально предметом решительно «сверхкомплектным». Если еще для конца александровского царствования и самых первых лет Николая была возможна шутливая жалоба Дениса Давыдова на молодых гусар («Послушаешь любого — Жомини да Жомини, а об водке ни полслова»), то с течением времени водка одержала окончательную победу над «Жомини». Основанная в Петербурге, при Главном штабе, усилиями и по инициативе этого самого Жомини, Военная академия влачила к концу царствования Николая поистине жалкое существование.
Подозрительное и более чем холодное отношение царя к науке, к печатному слову, ко всему книжному было хорошо известно. У великого князя Михаила Павловича, любимого младшего брата и друга Николая, стоял в кабинете книжный шкап красного дерева, обращавший на себя внимание странной деталью: он был не только заперт на ключ, но и забит большим гвоздем, как бы в доказательство, что его владелец отныне обязывается книг более никогда в руках не держать. Вбит был этот гвоздь Михаилом Павловичем — человеком, не лишенным своего рода юмора, — в день его производства в полковники: это было им сделано как бы в знак любезности и благодарности по отношению к старшему брату. Гвоздь тут имел значение символическое. Если ученый вообще был несколько подозрителен, то ученый офицер был уже совсем явлением беспокоящим и подлежащим пристальному наблюдению. При этих условиях существование Военной академии казалось несколько парадоксальным. Да это заведение и было при Николае I каким-то посторонним наростом, вне органической связи с русской армией. Ни малейшим вниманием и расположением самодержца академия не пользовалась и была отдана под строгий надзор полуграмотного генерала Сухозанета, принципиально отрицавшего пользу науки для военного человека.
Вот классическая по законченности мысли и отчетливости ее выражения речь президента Военной академии Ивана [68] Онуфриевича Сухозанета, произнесенная им 14 ноября 1846 г. на экстренном собрании всех учащихся в академии офицеров и всего профессорского и административного состава: «Я, господа, собрал вас, чтобы говорить с вами о самом неприятном случае. Я замечаю, в вас нисколько нет военной дисциплины. Наука в военном деле не более, как пуговица к мундиру; мундир без пуговицы нельзя надеть, но пуговица не составляет всего мундира». Сухозанет всеми мерами старался отвратить офицеров академии от ошибочной мысли, будто наука военному человеку на что-либо нужна, и в приказе его по Военной академии от 14 февраля 1847 г. мы читаем: «Не лишним считаю здесь повторить еще то, что я говорил уже несколько раз при сборе офицеров в Академии, без науки побеждать возможно, но без дисциплины — никогда».
Николай хорошо понимал и недостаточность природных своих талантов, и убогую скудость своего образования, и полнейшую свою неподготовленность к грандиозным функциям, выпавшим на его долю. И несмотря на это, а точнее, как это ни странно сказать, именно поэтому царь был болен самой безнадежной, наиболее ослепляющей и отупляющей формой самоуверенности: ему всегда везло, всегда, до последних двух лет жизни, все удавалось, и он не только ощущал, но и выражал точными словами, что если при ограниченности личных своих способностей он достигает всех главных своих целей и выходит, в конечном счете, без повреждений из самых трудных обстоятельств, то значит само провидение бдит над ним и вдохновляет его.
«Никто не чувствует больше, чем я, потребность быть судимым со снисходительностью, но пусть же те, кто меня судят, имеют справедливость принять в соображение необычайный способ, каким я оказался перенесенным с недавно полученного поста дивизионного генерала на тот пост, который я теперь занимаю... Но я имею твердую уверенность, что божественное покровительство, которое проявляется по отношению ко мне слишком осязательным образом (d’une manière trop palpable), чтобы я мог не заметить его во всем, что со мной случается, — вот моя сила, мое утешение, мое руководство во всем». Так писал Николай в поучение своему сыну и наследнику еще в начале своего царствования. А сколько лести окружало его с тех пор! Сколько раз он чувствовал себя, вплоть до 1853 г., царем не только в границах половины Европы и половины Азии, которые дала ему судьба, но и кое-где за этими необъятными пределами... Николаю Павловичу тем легче было успокоиться в сознании этой прочной гарантии и помощи со стороны сверхъестественных сил и примириться с ясно сознаваемой своей полной необразованностью, что самые сложные вопросы представлялись ему крайне ясными и простыми. Что такое Россия? Как она создавалась? Прочна ли его держава, и если прочна, то почему? На все это у Николая были точные, определенные, хотя и несколько лаконичные ответы. Никаких иллюзий относительно того, чем держится целостность его колоссальной империи, Николай себе не создавал. Российская империя, согласно воззрениям Николая, создавалась завоеваниями и будет держаться, пока будет в состоянии охранять старые завоевания и предпринимать новые, и физическая сила одна только подчиняет неограниченной власти русского царя весь пестрый конгломерат его подданных. В бумагах Михаила Максимовича Попова сохранился, а оттуда попал в архив Шильдера, следующий рассказ, который тут должно привести уж потому, что он не нуждается ни в малейших комментариях.
«К. И. Арсеньев преподавал наследнику статистику. Раз читал он о народах, из которых составлена Россия. Показался император Николай, проходивший через классную комнату. Услышав предмет чтения, он остановился и начал прислушиваться. Когда Арсеньев объяснял, что поляки, литовцы, прибалтийские немцы, финляндцы и другие племена по вере, языку, историческим преданиям, характеру и обычаям совершенно различествуют друг от друга и от русского народа, — государь стал... приближаться. Но, — продолжал Арсеньев, — все эти народы под мудрым правлением наших государей так связаны между собою, что составляют одно целое. „А чем все это держится?« — спросил государь сына своего, быстро подойдя к нему. Наследник дал заученный ответ: ,,Самодержавием и законами«. — ,,Законами, — сказал государь, — нет, самодержавием — и вот чем, вот чем, вот чем!« — и при каждом повторении этих слов махал сжатым кулаком. Так понимал он управление подвластными ему народами».
Точно так, добавим, понимал он и «покровительство» православным подданным султана, если бы эти православные перешли окончательно под его руку. Сомнений в этом никаких быть не может. Эта упрощенность взглядов, проистекавшая из отмеченного всестороннего невежества, особенно сказывалась в его усилиях по борьбе с революцией в Западной Европе, прежде всего в приемах этой борьбы. О том, что с освободительным движением западноевропейской буржуазии, с ее борьбой против феодальных пережитков и абсолютизма дворянских монархий победоносно справиться в конечном счете невозможно, о том, что его, Николая Павловича, позиция в данном случае очень походит на борьбу Дон Кихота с ветряными мельницами, — об этом царь никогда даже и не начинал догадываться. Но он совершенно лишен был вообще исторического инстинкта, ощущения перемен, которые происходят и которые делают [70] в данном поколении абсолютно невозможным то, что очень хорошо удавалось предшествующему поколению.
Все революции происходят от слабости и снисходительности правителей, всякая уступка гибельна, идеи и идеалы Священного союза должны быть единственной умственной пищей человечества и единственным содержанием политической жизни Европы. Все ничтожнейшие не только по реальным результатам, но даже и по первоначальным намерениям поползновения Николая подойти к вопросу о «смягчении» крепостного права показывали только, что царь считает не весьма нормальным крепостное рабство для большинства своих подданных.
А жалкая участь всех этих «секретных комитетов» была результатом сознания Николая, что шевелить вопрос о крепостном праве слишком опасно и что лучше мириться с чем угодно, но не трогать основ существующего порядка вещей. Напротив, необходимо жесточайшими мерами эти основы ограждать. Собственно, Николая серьезно волновала, раздражала и тревожила лишь одна особенность возглавляемого им строя: то неслыханное по своим размерам и своей широчайшей распространенности казнокрадство, которое его окружало и в борьбе с которым, как упомянуто, он оказывался вполне бессилен. А что это явление серьезно и уж непосредственно подрывает силы правительства, это он хорошо понимал.
Ведь дело доходило до появления эпидемий голодного тифа, истреблявших полки, что было вызвано исключительно безудержным грабежом. Ни в одной абсолютистской державе в Европе того времени все-таки подобных явлений в таких фантастических размерах не было: нигде не было такой безысходно тяжелой обстановки солдатской службы, как в России.
В русской армии, стоявшей в 1854–1855 гг. в Эстляндии и не бывшей в соприкосновении с неприятелем, большие опустошения производил объявившийся среди солдат голодный тиф, так как командующий состав (die kommandieren Offiziere) воровал и оставлял рядовых на голодную смерть, говорит правдивый современник.
В мою работу о Крымской войне я не могу вставить, как хотелось бы, подробное большое исследование вопроса о том, как питался, одевался, работал, жил, служил русский солдат в последние годы Николая. Скажу лишь вполне категорически: все общие намеки и указания о притеснениях, истязаниях, голоде, непрерывных побоях, доходивших иногда до садистского издевательства, о нищенском существовании целых полков, обворовываемых своими командирами, целых дивизий, обкрадываемых генералами, — все это не дает даже и приблизительного понятия об истинном ужасающем положении вещей. Ни старая дворянская и буржуазная русская историография, так [71] мало вообще сделавшая для серьезного изучения России в XIX в., ни новая историография не дала до сих пор строго исследовательского типа работ о русском солдате и русском матросе на протяжении последнего столетия существования монархии. Этот долг былым мученикам и героям, отстаивавшим своей кровью жестокую к ним родину, еще совсем не оплачен нашей наукой.
Человек с большими административными способностями, впоследствии лучший военный министр, какого когда-либо имела императорская Россия, Дмитрий Алексеевич Милютин пишет в своих записках: «Говоря совершенно откровенно, и я, как большая часть современного молодого поколения, не сочувствовал тогдашнему режиму, в основании которого лежали административный произвол, полицейский гнет, строгий формализм. В большой части государственных мер, принимавшихся в царствование императора Николая, преобладала полицейская точка зрения, т. е. забота об охранении порядка и дисциплины. Отсюда проистекали и подавление личности, и крайнее стеснение свободы во всех проявлениях жизни, в науке, искусстве, слове, печати. Даже в деле военном, которым император занимался с таким страстным увлечением, преобладала та же забота о порядке, о дисциплине, гонялись не за существенным благоустройством войска, не за приспособлением его к боевому назначению, а за внешней только стройностью, за блестящим видом на парадах, педантичным соблюдением бесчисленных мелочных формальностей, притупляющих человеческий рассудок и убивающих истинный воинский дух»{8}.
Солдата истязали, учили совсем ненужным и нелепым приемам и готовили к парадам и смотрам, а не к войне. А кроме того, армию систематически обворовывали, и это обстоятельство стояло в теснейшей связи с общим для всех ведомств в России неслыханным разгулом хищничества, принимавшего постепенно совсем уж сказочные размеры. Еще Александру I упорно приписывали афоризм, сказанный им, как утверждали, в конце его жизни об окружавших его сановниках, и эти слова особенно часто повторялись в западноевропейской памфлетной литературе именно в 1854–1855 гг., во время Крымской войны: «Они украли бы мои военные линейные суда, если бы знали, куда их спрятать, и они бы похитили у меня зубы во время моего сна, если бы они могли вытащить их у меня изо рта, не разбудив меня при этом».
И прежде всего во враждебной Николаю европейской прессе останавливались именно на хищениях во флоте и в военном ведомстве. Знаменитое расхищение миллионного капитала инвалидного фонда Политковским поразило Западную Европу. Николай ничуть не скрывал ни от себя, ни от других, что он окружен хищниками, взяточниками и казнокрадами. Но дело Политковского все-таки совсем вывело его из равновесия, потому что ни за что не соглашался он поверить, будто подобное, годами длившееся преступление могло быть совершено без покровительства и сочувствия самых высших лиц военного министерства. Может быть, дело Политковского так потрясло царя потому, что оно разразилось непосредственно после потушенного им самим дела Клейнмихеля.
Любимец Николая, главноуправляющий путями сообщения, один из гнуснейших негодяев, палач, истязавший розгами и солдат, и военных поселенцев, и рабочих, и воспитанников Главного инженерного училища, главный казнокрад путейского ведомства по положению, вор и мздоимец по определившемуся с юности призванию, граф Петр Андреевич Клейнмихель как раз в 1852 г. попал в неприятную и хлопотливейшую историю, тоже очень взволновавшую царя. Клейнмихель имел неосторожность в свое время украсть почти полностью суммы, ассигнованные на обмеблирование большого Зимнего дворца, который был выстроен после пожара 17 декабря 1837 г., истребившего старый дворец. Правда, Клейнмихель и его помощники уворовали тогда же, еще в 1838 г., очень много казенных денег именно при самой постройке нового дворца, так что уже в августе 1841 г. внезапно обрушилась в только что отстроенном дворце целиком вся крыша и потолок над огромным Георгиевским залом, да и потом дворцовые потолки и печи не обнаруживали долговечности, — но чисто бухгалтерским путем доказать эти хищения было очень трудно. Во-первых, подрядчики и поставщики, которым недоплачивал Клейнмихель, отыгрывались зато уж сами при расчете с рабочими, а во-вторых, окончательное сведение счетов значительно упрощалось и облегчалось тем, что рабочие мерли сотнями и сотнями при этой постройке, так как им велено было спать в строящемся здании, чтобы высушивать, обживать и обогревать своим дыханием и своими телами сырые еще апартаменты. Этот клейнмихелевский способ осушки дворца вызвал немало комментариев в свое время и в России и за границей. Но неосторожность увлечения графа Петра Андреевича на сей раз заключалась не в этом (потому что рабочие и при жизни так же мало могли жаловаться, как и после смерти), а в том, что он счел целесообразным присвоить себе, сверх строительных ассигновок, также и суммы, отпущенные на покупку и изготовление дворцовой мебели. Четырнадцать лет подряд поставщики но могли добиться уплаты следуемых им денег. В 1852 г. долготерпение их лопнуло, и каким-то способом дело дошло до царя. Николай, несомненно, знал, что подвиг Клейнмихеля не только коллективен, но и индивидуален и что фаворит его нагло лжет, сваливая все на своих [73] подчиненных. В первый момент царь был прямо потрясен этой историей с дворцовой мебелью и кричал, что он теперь уже не знает, принадлежит ли ему тот стул, на котором он сидит. Несколько недель подряд Николай не допускал к себе Клейнмихеля и не разговаривал с ним. А затем все уладилось и пошло по-прежнему. Царь закрыл на все глаза и прикинулся убежденным, будто Клейнмихеля обманули его чиновники, а сам Петр Андреевич виновен лишь в излишней доверчивости, что составляет трогательный недостаток, свойственный вообще чистым душам и неисправимым идеалистам.
Николай со своим бесспорным, хоть и узким, неглубоким, односторонним умом, своей подозрительностью, наконец, со своим богатейшим (к концу царствования) опытом твердо знал, что он окружен ворами, взяточниками, казнокрадами, предателями, лживыми и своекорыстными людьми, но всякий раз, когда это очень уже эффектно обнаруживалось воочию, его явно угнетало сознание, что и на самом верху, ближайшее его окружение ничуть не лучше, что некого даже послать для контроля, для правильного расследования, для наложения кары на кого нужно.
Когда внезапно 1 февраля 1853 г. открылось, что директор канцелярии инвалидного фонда Политковский похитил около 1 200 000 рублей серебром, Николай был потрясен не суммой кражи, а тем, что она совершалась много лет подряд, что на роскошных кутежах Политковского присутствовал весь сановный Петербург во главе с Леонтием Дубельтом, фактическим начальником III отделения, что казнокраду явно попустительствовал аристократ старого рода, взысканный милостями Ушаков, личный доверенный генерал-адъютант царя, правда, юридически вывернувшийся из беды. Современники передают нам, что кража Политковского поразила государя, как громовой удар. «Когда военный министр привел председателя Комитета, генерал-адъютанта Ушакова, государь весь изменился, и даже похолодели его руки. „Возьми мою руку, — сказал он Ушакову, — чувствуешь, как холодна она? Так будет холодно к тебе мое сердце!«».
Все члены Комитета о раненых были преданы военному суду. «Сам комендант Петропавловской крепости Мандерштерн считался под арестом. Государь Николай Павлович занемог от огорчения и воскликнул: „Конечно, Рылеев и его сообщники со мной не сделали бы этого!«». Это в первый раз Николай в феврале 1853 г. вспомнил о повешенных им 13 июля 1826 г. декабристах. В его словах не было, конечно, настоящего раскаяния, и сам царь едва ли мог точно определить, какое именно чувство вырвало у него из уст эту гневную и горькую фразу раньше, чем он спохватился и совладал с собой. Может быть, ему пришлось засадить скомпрометированного по воровскому делу коменданта Петропавловской крепости в ту самую камеру тюрьмы, где некогда сидел в ожидании виселицы Рылеев. Но во всяком случае до очень большой растерянности и до слишком уж острого раздражения был доведен этот самолюбивый человек, если решился на такое признание.
Но власть, блеск, лесть, величие положения быстро изгоняли беспокойство и гнев, возникавшие в душе царя всякий раз, когда он наглядно убеждался, какой систематический обман его окружает со всех сторон. И если, с одной стороны, к концу царствования нервы Николая явно сдавали и он все болезненнее переносил «громовые удары» в духе истории Политковского, то, с другой стороны, никогда его внешняя политика не казалась ему такой удачной, никогда влияние царя не являлось таким устрашающим для Европы, никогда, наконец, он не представлялся и друзьям и врагам за рубежом до такой степени могущественнейшим человеком на всем земном шаре, как именно после 1849 г. Этот блеск (так представлялось не только царю, но и многим ненавидевшим его людям) вознаграждал за все, оправдывал все и гарантировал прочность всего. И чем больше становилась явной Николаю полнейшая для него невозможность, сохраняя крепостное право и другие основы строя России, что-либо поправить или улучшить внутри страны, тем более безраздельно отдавался он интересам упрочения и дальнейшего увеличения внешнего могущества своей империи.
Когда в присутствии князя Долгорукова, русского посланника в Копенгагене, выразили надежду тотчас после смерти Николая, что Александр II положит предел злоупотреблениям, которые терпел его отец, — Долгоруков воскликнул: «Боже его от этого упаси, беспорядок и замешательство — это стихия, в которой мы живем (le désordre et la confusion, c’est l’élément, dans lequel nous existons)».
И Николай фактически действовал именно так, как должен был действовать человек, вполне разделяющий это мнение Долгорукова. «Разбитый, обкраденный, обманутый, одураченный шеф Павловского полка отошел в вечность», — писал о Николае впоследствии Герцен. Все эти эпитеты, кроме первого, в точности были применимы к нему, «шефу Павловского полка», уже и тогда, когда он вовсе еще не был разбит, и когда один свинцовый взгляд его холодных, подозрительных, всегда поражавших странным беспокойством суровых глаз смущал, а иногда и пугал представителей первостепенных европейских держав. Разложение в окружении царя было велико, но и речи не могло быть о какой бы то ни было борьбе с этим явлением. Следовательно, нужно было поменьше приглядываться и не ворошить гниющую массу, а поскорее закрыть глаза и обратиться туда, где все было так лучезарно, так светло, так благополучно, — к внешней политике, хозяйничанью в европейской вотчине, о чем верный приказчик канцлер Нессельроде писал такие успокоительные и лестные для царя доклады в форме своих ежегодных обозрений международной политики.
И не только сам император видел в долгих успехах своей внешней политики главное доказательство, что, значит, и внутри государства все идет как следует, несмотря на ежегодные все учащавшиеся убийства помещиков и волнения крестьян, несмотря на больших и маленьких Политковских, несмотря на голодный тиф в полках, несмотря на совсем безудержный грабеж и развал в администрации и суде и несмотря на прочие тому подобные неприятности. Даже очень критически настроенные посторонние наблюдатели сплошь и рядом успокаивали свое возмущенное сердце, когда обращались от внутреннего состояния николаевской России к ее положению в области международной политики и дипломатии. Сенатор Н. К. Лебедев, обер-прокурор сената в 1848–1850 гг., человек, много видевший, много знавший, на каждой странице своих интимных, не для печати предназначавшихся записок говорит о неслыханных безобразиях, царящих во всех ведомствах, о чудовищных хищениях, о полном отсутствии правосудия и порядка, о ничтожествах, которым дана на поток и разграбление вся Россия, о бездарных и невежественных генералах, которым за удачный смотр дают высшую награду, какая есть в государстве, — звезду Андрея Первозванного. Нет числа, меры и предела гнусностям и злоупотреблениям, которые сохранило для потомство это правдивое перо. Но — все прощено Лебедевым, и во всем утешен Лебедев: «Приятно русскому сердцу, когда услышишь как чествуют государя в Вене и Берлине. Наш великий государь — глава Европы в полном смысле слова. С 1830 года можно признать в истории век Николая I». Это писалось в 1852 г., накануне катастрофы.
И люди совсем других кругов общества часто разделяли настроения Лебедева. «Некоторые утешали себя так: Тяжко! Всем жертвуется для материальной, военной силы; но по крайней мере мы сильны, Россия занимает важное место, нас уважают и боятся», — вспоминал С. М. Соловьев — молодой, но уже широко известный историк — о настроениях России накануне Крымской войны.
2
В самом деле: и обстоятельства в Европе так складывались, и Николай долгое время так умел ими пользоваться, что за его продолжительное царствование выдавались периоды, когда [76] русский царь занимал безусловно первенствующее положение в тогдашнем мире. Иллюстраций этого факта можно было бы представить сколько угодно. Для примера приведу мнение человека совершенно независимого, очень умного, очень осведомленного, весь век прожившего в высшем кругу английского двора, и притом человека, недоброжелательно к Николаю относившегося: «Когда я был молод, то над континентом Европы владычествовал Наполеон. Теперь дело выглядит так, что место Наполеона заступил русский император и что по крайней мере в течение нескольких лет он, с другими намерениями и другими средствами, будет тоже диктовать законы континенту», — так писал в 1851 г. барон Штокмар, друг и воспитатель принца Альберта, мужа королевы Виктории. И это было мнением, господствовавшим в тот момент в Европе.
Правда, разница в положении и степени могущества между обоими императорами все-таки была огромная, и, например, тот же Штокмар хорошо это понимал: «Во всяком случае Николай в 1851 году много слабее, чем был Наполеон в 1810 году, и должно признать, что Россия вообще страшна для континента, только если она имеет союзников на обоих своих флангах». Но сила Николая именно в том, по мнению Штокмара, что царь в самом деле имеет этих союзников (Австрию, Пруссию, почти все прочие немецкие династии), а сверх того, его союзниками являются все консерваторы в Англии и Франции, видящие в Николае оплот порядка и охрану от социализма, коммунизма и крайнего демократизма. Единственная страна на континенте Европы, которая могла бы оказать царю вооруженное сопротивление, — Франция, сверх всего прочего, опасается поражения в случае войны.
Точь-в-точь как Штокмар, рассуждал и сам Николай, и точно так же, вслед за царем, если не рассуждал (он не любил вообще этим много заниматься), то подобные же рассуждения повторял с царского голоса канцлер Российской империи Нессельроде. Такие проницательные наблюдатели, как Штокмар, давно уже определили и еще одно различие в положении Николая I и положении Наполеона I: Наполеон поддерживал свое владычество непрерывными большими войнами, а Николай действовал дипломатическими обходными движениями, обещаниями, угрозами и запугиваниями, предпочитая не истреблять свою армию, а сохранять ее в качестве могучего средства непрерывного политического давления. Николай это делал совершенно сознательно и планомерно. Он был человеком военным, но не воинственным, генералом от плац-парада, но не полководцем, за дипломатический стол он любил усаживаться не после войны, а до войны, и предпочитал получать кое-что без войны, чем рисковать войной для получения многого. Так было в течение почти всего его царствования. Но инстинкт осторожности уже с 1849 г. стал покидать его.
Лесть, всю жизнь окружавшая Николая, к концу его царствования, т. е. как раз пред погубившей его финальной катастрофой, дошла поистине до совсем неслыханных размеров. О том, как ему льстили и как пресмыкались перед ним в самой России, я уже не говорю, — но Европа в общем тоже давала образцы в своем роде удивительные. Вот русский академик Якоби беседует в 1851 г. с фон дер Пфордтеном, который является не более и не менее как министром-президентом Баварского королевства, третьего после Австрии и Пруссии государства Германского союза. И вот как изощряется министр-президент: «При остром кризисе, который мы переживаем, мы обращаем наши взоры на Север, где нашим глазам представляется единственный во всей истории пример неизмеримой материальной силы, поддерживаемой еще более великой моральной силой, восхитительным разумом и истинно христианской умеренностью. Провиденциальная миссия вашего великодушного императора стала для нас более ясной, чем когда-либо (и я не исключаю при этом даже наиболее неверующих): в нем лежит будущее всего света (en lui git l’avenir du monde entier)». Фон Пфордтен — немец, и путешествующий Якоби — немец, а разговор записан по-французски. Ясно, что имелось в виду представить запись на благовоззрение государя-императора, который в немецком языке хромал очень сильно.
И такого рода неистовые славословия и почти акафисты сыпались на царя со всех сторон и от путешественников, и от домоседов. Николаю из-за границы сообщал баварский первый министр о том, как царь сверхчеловечески велик и не по-земному, а по-небесному свят. А дома царь читал о рекрутских наборах: «Братцы, мы должны, святую волю исполняя, земного бога Николая, детей на службу призывать». Это писалось, печаталось, говорилось, пелось. Никогда его так непрерывно не одурманивали лестью, как в годы от Венгерской кампании до начала Крымской войны.
В Прибалтике в дворянских кругах распространялось в начале 1854 г. в многочисленных экземплярах стихотворение на немецком языке, в первой строфе которого автор обращался к царю со словами: «Ты, у которого ни один смертный не оспаривает права называться величайшим человеком, которого только видела земля. Тщеславный француз, гордый британец склоняются пред тобой, пылая завистью, — весь свет лежит в преклонении у твоих ног (und huldigend liegt dir die Welt zu Füssen!)».
Это стихотворение и подобные произведения в стихах и в прозе распространялись из Прибалтийского края по всем странам немецкого языка. Во Франции при Луи-Филиппе, потом [78] при Второй республике, в Англии и при Грее, и при Дерби, и при Роберте Пиле, и при лорде Росселе пресса была враждебна к Николаю, но сомнений в его могуществе вплоть до 1853 г. почти никогда не выражалось. А в Англии временами, при Пиле и Эбердине, даже и с обычно враждебными органами общественного мнения случались мимолетные припадки самой царедворческой лести. Не говорю уже об английской аристократии, усматривавшей в Николае оплот против разрушительных стремлений мятежного революционного века.
Ненависть, которую питали к Николаю буквально на всем земном шаре не только представители революционной общественности, но и все сколько-нибудь прогрессивно настроенные элементы, ничуть не смущала царя и только усиливала в нем и его ближайшем окружении лестную с их точки зрения мысль, что престол Романовых — гранитная скала, о которую разбиваются все революционные волны. Эта атмосфера лести, обожания, царедворческой лжи, постоянных пышных и шумных демонстраций военной силы систематически ослабляла в Николае былую сдержанность своих порывов и своего нетерпения при сношениях с иностранными дипломатами. А те люди, на которых была возложена дипломатическая деятельность самим царем, меньше всего могли его предостеречь от неосторожного шага.
Карл Васильевич Нессельроде был настолько похож на Меттерниха (сознательно стараясь походить на него), насколько бездарный и ограниченный человек может походить на умного и даровитого. Основной его целью было сохранить свое место министра иностранных дел. И он сорок лет с лишком просидел на этом месте. Николай застал его, всходя на престол, и оставил его на этом же месте, сходя в могилу. Угождать и лгать царю, угадывать, куда склоняется воля Николая, и стараться спешно забежать вперед в требуемом направлении, стилизовать свои доклады царю так, чтобы Николай вычитывал в них только приятное, — вот какова была движущая пружина всей долгой деятельности российского канцлера. Если бы Николай его спрашивал о том, какого направления держаться, то Нессельроде посоветовал бы держаться поближе к Меттерниху. Но царь обыкновенно его ни о чем не спрашивал, и, входя в кабинет для доклада, Карл Васильевич никогда не знал в точности, с какими политическими убеждениями сам он отсюда сегодня выйдет. Послы, делавшие при нем карьеру и действовавшие в самых важных пунктах, — Николай Дмитриевич Киселев в Париже, барон Бруннов в Лондоне, Мейендорф в Вене, даже Будберг в Берлине, были люди умные и средне способные, — во всяком случае несравненно умнее и даровитее, чем Нессельроде, но они следовали указаниям своего шефа-канцлера и своим карьеристским соображениям и писали иной раз вовсе не то, что [79] видели их глаза и слышали их уши, а то, что, по их мнению, будет приятно прочесть властелину в Зимнем дворце, т. е. нередко льстили и лгали ему почти так же, как и сам Нессельроде. А когда и писали в Петербург правду, то Нессельроде старался подать ее царю так, чтобы она не вызвала его неудовольствия.
Хотя сам Нессельроде был человеком, склонным к миру, но перо его всегда было готово по приказу монарха строчить без малейших затруднений бумаги, прямо ведшие к войне, которую сам он никогда не одобрял, — так отзывается о нем очень тонкий наблюдатель, саксонский представитель при петербургском дворе граф Карл Фитцтум фон Экштедт. «Пред императором Николаем Нессельроде дрожал». Николай иногда просто забывал, по-видимому, о самом факте существования своего канцлера, о котором говорили, что его миниатюрная фигурка окончательно закрывалась несоразмерно огромными очками, которые он носил. По крайней мере Фитцтум фон Экштедт с удивлением передает о таких порядках при русском дворе: если Николаю Павловичу желательно о чем-нибудь внешнеполитическом секретно поговорить, то он зовет лично ему очень приятного прусского посла генерала фон Рохова и по душам с ним беседует. А если фон Рохову покажется, что не худо было бы сообщить и маленькому Нессельроде кое о чем из царских желаний и намерений, то фон Рохов просит у Николая позволения поговорить с канцлером Российской империи и если получает на это позволение, то сообщает канцлеру, что найдет нужным. «Только при подобном министре и можно было вообразить себе такое положение, как то, которое занимал фон Рохов», — справедливо замечает граф Фитцтум фон Экштедт.
Представитель Наполеона III, французский посол в Петербурге генерал маркиз Кастельбажак, любимец Николая, доносил в Париж: «Император Николай I — государь чрезвычайно эксцентричный. Его трудно вполне разгадать, так велико расстояние между его хорошими качествами и его недостатками... Его прямодушие и здравомыслие иногда помрачались лестью царедворцев и союзных государей... он обижается, если ему не доверяют, очень чувствителен, не скажу к лести, но к одобрению его действий». Кастельбажак тут же делает Николаю и еще целый ряд совсем незаслуженных комплиментов. Но Николай I, почти как брат его Александр, умел прельщать и очаровывать нужных ему людей, когда находил это полезным, и он осыпал Кастельбажака милостями и любезностями. Царь умудрился даже при получении французской ноты о разрыве сношений и о войне еще наградить отъезжавшего в 1854 г. из Петербурга Кастельбажака лентой Александра Невского, т. е. одним из самых высоких орденов Российской [80] империи, как еще раньше, в 1837 г., он наградил орденом Андрея Первозванного английского посла Дэрема. Кастельбажак взвел на Николая напраслину, приписав ему «прямодушие». Но никогда не бывший прямодушным царь в первые годы царствования по крайней мере умел настойчиво требовать прямодушия от других и гневался, уличая приближенных во лжи. А к концу жизни все более и более стал ценить тех, кто оберегал безмятежную ясность его духа даже путем некоторого, так сказать, приспособления правды к приличному ее проявлению при высочайшем дворе. По одному поводу Андрей Розен как-то настаивал, чтобы князь Ливен, каждый день видевший царя, открыл ему наконец глаза. Но Ливен отвечал: «Чтобы я сказал это императору? Да ведь я не дурак! Если бы я захотел говорить ему правду, он бы меня вышвырнул за дверь, а больше ничего бы из этого не вышло».
Таковы были условия в которых протекала дипломатическая работа при Николае. Вся вредность этих условий выявилась лишь к концу, когда темные тучи со всех сторон обложили горизонт России: она не была так заметна, когда царь шел еще от успеха к успеху и когда казалось, что нет на земле силы, которая бы могла внезапно встать пред ним неодолимым препятствием.
3
Пышный фасад и громадный военный престиж колоссальной империи, которая, правда, была слабее в действительности, чем тогда казалась даже недоброжелательному оку соперников и врагов, но тем не менее все-таки была сильна в нападении и почти совсем непреоборима в обороне, — вот что помогло Николаю в первых его дипломатических действиях. Слава великого двенадцатого года, слава освобождения Европы, победы над непобедимым Наполеоном еще действовала. Победы русской дипломатии в первые годы царствования Николая — это его личные победы. Помощников у него не было. Нессельроде был, по существу дела, ловко округлявшим французские фразы писарем, а не дипломатом, и русскую внешнюю политику делал только царь. Сила дипломатии Николая заключалась в том, что он имел с первых же своих шагов одну вполне определенную цель, которая до такой степени прочно овладела его умом, что даже его упорная, почти маниакальная ненависть ко всему, что напоминало революцию, не могла никогда надолго вытеснить эту цель из его соображений. И после дипломатических, а иногда (в 1849 г.) и военных выступлений для поддержки всеевропейской реакции Николай всегда, неизменно, как стрелка компаса обращается к северу, обращался к этой своей центральной идее.
Эта была мысль, которая с екатерининских времен не переставала играть огромную роль в русской военно-дипломатической истории и которая в разное время принимала неодинаковые обличья, но по существу оставалась единой. Иметь контроль над проливами, избавиться от серьезной опасности со стороны Англии, не пускать угрожающий чужой флот в Черное море, обезопасить все русское побережье Черного моря от обстрела кораблями любой державы, которая, в согласии с Турцией, пожелает громить русские приморские города, — таково было с давних пор одно из основных заданий, какие ставила себе русская дипломатия. Кроме того, вопрос о свободе экономических сношений в Средиземном море, о свободе русского экспорта, независимости всей южнорусской морской торговли тоже ставился при Екатерине, при Павле, при Александре. При Екатерине и Александре дело доходило до войн, при Павле все ограничилось мечтаньями царя над ростопчинским проектом присоединения балканских владений Турции и «подведения» их под скипетр всероссийский. Когда Наполеон с Александром I во время ночных своих совещаний в Тильзите делили Европу, то о политических авантюрах думал не Александр, а Наполеон. Александр, говоря о Турции, затрагивал вопрос о Константинополе, выдвигал задачу, решение которой считал насущно необходимым для России. А Наполеон, расширяя необъятную свою империю, домогался для себя именно того положения, когда он мог бы невозбранно совершать новые и новые безудержные захваты. Это положение Наполеон I и сформулировал после Тильзита в разговоре со своим братом Люсьеном: «Я теперь все могу». Но и Александру не удалось осуществить свою трудную задачу ни в Тильзите, ни после Тильзита.
Николай неожиданно для жестоко этим встревоженного Меттерниха круто переменил в 1826 г. фронт в вопросе об освобождении Греции и вошел в дружбу с ненавистным Меттерниху разрушителем и врагом Священного союза английским премьером Джорджем Каннингом. Он послал в 1827 г. свой флот помогать английскому и французскому флотам при Наварине освобождать «бунтовщиков»-греков от законного их монарха Махмуда II, ловко обеспечив себе английский и французский дружественный нейтралитет во время войны с Турцией в 1828–1829 гг. И все-таки и после этой удачной по результатам, но очень тяжелой войны он не получил контроля над проливами, хотя и приобрел много других выгод и преимуществ. И тут-то, вскоре после Адрианопольского мира 1829 г., царю в первый раз пришлось натолкнуться на упорное противодействие английской дипломатии.
Все дело заключалось в том, что Адрианопольский мир хотя и приблизил Россию к разрешению вопроса о проливах, не дал [82] все-таки того, что царь считал главным. И, отвлекаемый сначала июльской революцией и проектами нелепого и невозможного вмешательства во французские дела, потом польским восстанием, потом делом о создании Бельгии, — царь мог лишь с 1832 г. опять вплотную заняться турецким вопросом. Ему тут «повезло», т. е. обстоятельства сложились для него благоприятно. Изнемогая в борьбе с сильным египетским вассалом, султан Махмуд II стал все больше склоняться к мысли о необходимости просить помощи у Европы. Но у кого? Пальмерстон больше ободрял султана словами и сердечно написанными нотами, а царь, напротив, дал знать, что он может немедленно прийти на помощь. Махмуд II знал, что недешево обойдется ему эта военная помощь, но, как выразился растерявшийся повелитель правоверных, «когда человек тонет, то он и за змею хватается руками».
Английские дипломаты с большой тревогой и подозрительностью следили за прогрессирующей «дружбой» султана с царем. Лучший агент Пальмерстона, Стрэтфорд-Каннинг, двоюродный брат умершего в 1827 г. премьера Джорджа Каннинга, был откомандирован в 1831 г. в Турцию и очень умело организовал целую шпионскую сеть вокруг русского посольства в Константинополе.
Вернувшись из Константинополя в 1832 г., Стрэтфорд-Каннинг настолько вошел в милость у Пальмерстона, что тот дал ему одно из самых важных назначений, какие только могли увенчать тогда карьеру дипломата: Стрэтфорд был назначен великобританским послом в Петербург. Об этом оповестили все газеты. И вдруг — император Николай отказался принять Стрэтфорда в качестве посла.
Этот отказ возбудил большую и повсеместную сенсацию. В России об этом странном инциденте, конечно, ничего не печатали, но зато много говорили. Случился этот дипломатический скандал в октябре 1832 г., а поздние отголоски его мы находим, например, в записи Пушкина, в его «Дневнике», под 2 июня 1834 г.: «Государь не хотел принять Каннинга... потому, что, будучи великим князем, имел с ним какую-то неприятность». Запись Пушкина правильно передает и слух, и самый факт. Об этой же «неприятности» писал сам Нессельроде в Лондон жене русского посла княгине Ливен, чтобы она помешала назначению Стрэтфорда в Петербург. Но что это была за неприятность, мы в точности и от Нессельроде не узнаем. Так этот вопрос не выяснен вполне и до настоящего времени. Впрочем, это и не имеет существенного значения. Несомненно, что, помимо личных причин, в демонстративном поступке Николая немалую роль сыграли и обильные сведения о деятельности и умно проводимых антирусских интригах талантливого английского дипломата в Константинополе и Греции. Ведь для этого он и был послан Пальмерстоном в Константинополь в 1831–1832 гг.
Пальмерстон далеко не сразу примирился с афронтом, который учинил ему Николай Павлович. Княгиня Ливен показала ему письмо Нессельроде, но Пальмерстон решил все-таки идти напролом и назначение Стрэтфорда представил для подписи королю Вильгельму IV. Однако Пальмерстон мог убедиться, что нахрапом и решительностью ничего тут взять нельзя. «Коса нашла на камень». Николай решительно отказался принять Стрэтфорда. Тогда Пальмерстон не пожелал никого другого назначить послом в Петербург, а велел советнику посольства Блаю исполнять временно должность в качестве поверенного в делах. В ответ на это Николай отозвал из Лондона русского посла князя Ливена и назначил тоже поверенного в делах, причем выбрал для этой должности совсем уж ничтожную по своему положению и значению чиновничью фигуру, некоего Медема, который к тому же был непозволительно молод, «молокосос» (un blanc bec), как назвал его Блай в разговоре с Пушкиным. Блай был всем этим решительно обижен.
Пальмерстон пробовал через этого же Блая переубедить Нессельроде, т. е., точнее, царя. «Дайте ему (Нессельроде. — Е. Т. ) вежливо понять, — писал Пальмерстон Блаю, — что английский король — самый лучший судья насчет того, кто больше всего пригоден к его службе на военных или гражданских постах, и что мы не можем позволить иностранной власти диктовать нам свою волю в таких делах или накладывать свое табу на самых лучших наших людей только потому, что они самые лучшие». Блай, получив эту инструкцию, снова объяснялся с Нессельроде и снова получил категорический отказ. И в третий раз Пальмерстон написал Блаю, и в третий раз Блай обращался к Нессельроде с просьбой принять назначение Стрэтфорда или хотя бы точно сообщить о причинах отклонения. Но царь и в третий раз отказал и говорить о причинах тоже не согласился.
Пальмерстон был в таком раздражении, что пустился на курьезнейшую выходку: он послал Стрэтфорда в Мадрид со специальной миссией по делам Испании и Португалии, но в официальных верительных грамотах, которые Стрэтфорд должен был представить испанскому двору он был назван так: «Посол при императоре всероссийском». Почти одновременно, еще до того как Стрэтфорд отправился в Мадрид, Пальмерстон снова навел справку в Петербурге, не согласится ли царь принять Стрэтфорда хотя бы так: Стрэтфорд только приедет, представится и сейчас же, мгновенно, уедет из Петербурга безвозвратно. Николай на это не без юмора ответил, что он обещает [84] дать Стрэтфорду один из самых высоких русских орденов, лишь бы он только вовсе не приезжал в Петербург. Пришлось в конце концов покориться. Только 28 июля 1833 г. «посол при императоре всероссийском», проживающий в Мадриде, Стрэтфорд-Каннинг получил уведомление от Пальмерстона, что английский король всемилостивейше освобождает его от возложенных на него обязанностей британского посла в Петербурге (куда Стрэтфорд так и не заглядывал).
Временно дипломатическая карьера Стрэтфорда была оборвана. Весь этот эпизод имеет историческое значение не потому, что будто бы именно с этих пор Стрэтфорд воспылал неукротимой русофобией и поставил себе целью мстить Николаю «до гробовой доски» и т. д. Подобный романтизм совсем не в духе дипломатической борьбы в XIX в., и не «мщение» Стрэтфорда Николаю, а обострившийся антагонизм интересов правящих социальных слоев Великобритании и русского самодержавия на Востоке привел к кровавому конфликту, да и то лишь в тесной связи с общеполитической обстановкой, сложившейся в начале 50-х годов в Европе. Рассказанный дипломатический скандал имеет исторический интерес лишь потому, что он явственно показывает, до какой степени уже тогда, за двадцать лет до Крымской войны, зорко следили на Востоке не только английские агенты за русскими, но и русские за английскими, и до какой степени конкретно русское правительство знало о роли каждого из этих английских официальных и неофициальных представителей. Дело было как раз накануне большого нового выступления русской дипломатии на Востоке, и иметь у себя в Петербурге умного, дельного, обладающего огромными связями в Турции и не менее огромной осведомленностью английского дипломата Николаю было решительно нежелательно.
Николай тем более энергично старался избавиться от соглядатая и умного врага в самом Петербурге, что в это время он снова стал пристально присматриваться к турецким делам, и снова у него явилась серьезная надежда доделать то, чего не удалось свершить при заключении Адрианопольского мира. Дело в том, что во второй половине 1832 и в течение первых месяцев 1833 г. непокорный вассал Махмуда II Мехмет-Али, паша Египта, продолжал и продолжал успешную борьбу против султана. Его сын Ибрагим бил одну султанскую армию за другой, и султан окончательно удостоверился в двух фактах: Франция явно поддерживает Мехмета-Али, надеясь через его посредство получить влияние в Египте; английский статс-секретарь по иностранным делам Пальмерстон очень сочувствует султану, обещает, — впрочем, как-то неопределенно при этом выговаривая нужные слова в устных беседах по-английски и направляя Порте столь же неопределенные ноты, написанные [85] по-французски, — и ровно никакой помощи турки от него не видят и ни из его английских слов, ни из его французских нот не могут даже уловить, чего ему, в сущности, хочется.
Султан обратился тогда к Николаю, — и царь (сам очень искусно вызвавший это обращение) сейчас же деятельно взялся за дело. Он отказался от опасного соблазна ударить на Константинополь с моря, воспользовавшись беспомощным в тот момент положением турецкой столицы. Он решил, что время еще не пришло, и не хотел рисковать войной с Англией, а быть может, и с Францией. Николай остановился на мысли — ничем не рискуя, чисто дипломатическим путем использовать положение и дополнить и улучшить недоделанный в 1829 г. Адрианопольский трактат. Сначала царь послал генерала Николая Николаевича Муравьева в Константинополь и велел ему запастись разрешением ехать дальше, в Египет, к непокорному и победоносному паше Мехмету-Али, которому Муравьев должен был от имени Николая предложить прекратить войну против султана.
Николай твердо знал, что из этой миссии ничего не выйдет, потому что и Франция и Англия не допустят такого успеха и такого усиления авторитета России на Востоке. Но царю ведь и не нужно было, чтобы в самом деле Мехмет-Али перестал воевать против султана. Напротив. Поэтому, когда Англия и Франция в самом деле поспешили внушить Мехмету-Али мысль отказаться от обещания, которое он, смутившись в первый момент, дал Муравьеву, и когда приостановившемуся было главнокомандующему египетской армией Ибрагиму было разрешено Мехметом-Али продолжать движение на север, — Николай с полной уверенностью стал поджидать нового обращения султана. Что Ибрагим наголову разобьет всякую турецкую армию, против него посланную, это было ясно. И в самом деле Мехмет-Али послал в помощь сухопутной своей армии, победоносно двигавшейся на север и наголову разбившей турок у Конии 21 декабря 1832 г., еще и довольно сильный египетский флот, после чего султан Махмуд II впал в полную панику. Его министры бросались от английского посла к французскому, от французского к английскому, но, кроме подбадриваний, утешений и соболезнований, ничего там не находили. И вдруг в середине января 1833 г. Константинополь потрясен был известием, что египетский флот загнал турецкую эскадру в Мраморное море, а сам стоит у Дарданелльского пролива и не сегодня-завтра войдет в Мраморное море и заберет в плен или потопит турок. Пришел момент, на который Николай правильно и поставил свою ставку в этой игре.
27 января (8 февраля) царя внезапно вызвали от князя Кочубея, у которого он находился в гостях: известия были [86] такого рода, что и часу нельзя было терять. Султан Махмуд II слезно молил о немедленной помощи от непосредственно угрожавшей ему с моря и с суши гибели. Немедленно же Николай отдал нужные распоряжения тому же генералу Муравьеву — и 8(20) февраля 1833 г. русская эскадра под начальством контрадмирала Лазарева уже подошла к Золотому Рогу и высадила на берег Босфора два пехотных полка, казачью конницу и несколько артиллерийских батарей. Эскадра Лазарева состояла из внушительной силы: четырех линейных кораблей и пяти фрегатов. Известие о плывущей в Босфор русской эскадре вызвало страшный переполох как в английском, так и во французском посольствах. Французский посол Руссэн даже убедил султана не допускать русских к высадке, уверив его, что французы категорически потребуют от Ибрагима прекращения военных действий. И султан Махмуд II обещал и даже передал русскому послу Бутеневу просьбу, чтобы тот выслал навстречу Лазареву катер с предложением не подходить к берегу. Но Бутенев постарался запоздать, а Лазарев постарался поспешить, — и из англо-французских усилий ничего не вышло.
Русский отряд и эскадра Лазарева расположились на Босфоре. Французская и английская дипломатия теперь уже в самом деле старалась всерьез заступиться за султана пред Мехметом-Али, чтобы поскорее султан мог просить царя убрать русские войска. Но так как Пальмерстон по-прежнему выжидал, чтобы помощь султану войсками оказали французы, а от себя продолжал лишь выражать посланнику султана горячее сочувствие на чистом английском языке, французы же подозревали Пальмерстона в подготовке им западни, — поэтому никакой помощи ни от англичан, ни от французов султан не дождался. Ибрагим, сообразив, как обстоит дело, пообождав, двинулся дальше, — и город Смирна отложился от Турции и передался египетскому военачальнику. Тут уж Махмуд обратился к царю с самой униженной мольбой. Тотчас же Николай, у которого уже давно было все готово, приказал послать к Муравьеву на Босфор новые подкрепления.
В начале апреля на Босфоре находилось уже двадцать русских линейных кораблей и фрегатов и больше 10 тысяч человек стояло на азиатском берегу Босфора, в местечке Ункиар-Искелесси и его окрестностях. Вскоре, 24 апреля (6 мая), в Константинополь прибыл в качестве чрезвычайного посла Алексей Федорович Орлов, которому Николай доверил очень важную миссию: удалить Ибрагима из Малой Азии и за это потребовать от султана подписания нового договора с Россией.
Оба дела были проведены Орловым быстро и ловко. Путем угроз и нажима, чисто дипломатическим методом, без пролития капли русской крови, Орлов заставил Ибрагима удалиться [87] обратно за хребет Тавра, и под наблюдением русского штабного офицера Ибрагим действительно увел свои войска. 24 июня султан был уведомлен, что египетские войска в полном составе ушли за Тавр, а 16 июня (8 июля) 1833 г. в местечке Ункиар-Искелесси был подписан Орловым и турецкими представителями новый русско-турецкий договор. Тотчас же после его подписания Орлов приказал русскому флоту и войскам покинуть Босфор и возвратиться к русским берегам. Орлов так быстро и ловко вел дело, так умеючи давал огромные взятки, кому было наиболее целесообразно их давать, такой невинный и чистосердечный вид напускал на себя при встречах и беседах с французским и английским послами и так секретно готовил свое дело, что о заключении договора и Пальмерстон, и король французский Луи-Филипп узнали в порядке полного сюрприза и никак помешать — по крайней мере немедленно — уже не могли. И султан, и его министр иностранных дел могли только все повторять свою любимую пословицу, что когда человек тонет, то он даже и за змею хватается, а не то что за Николая Павловича.
Ункиар-искелессийский договор обязывал Россию и Турцию оказывать друг другу помощь всеми сухопутными и морскими силами в случае войны с третьей державой. А так как Орлов заявил, что царь, признавая и сохраняя за собой это обязательство, великодушно освобождает Турцию от обязанности посылать России военную помощь в случае войны России с какой-либо державой, то в возмещение за это турецкое правительство обязуется закрыть Дарданеллы для прохода каких бы то ни было иностранных военных судов, оставляя, конечно, это право за Россией, если бы она пожелала послать свои суда в Средиземное море.
Таким образом, первый и значительный шаг к обеспечению русских берегов был сделан. Черное и Мраморное моря отныне были закрыты. Договор был заключен сроком на восемь лет. Газета «Таймс», узнав о нем, назвала его «бесстыжим» (impudent). Пальмерстон послал султану резкий протест. Раздражение в Париже было тоже весьма значительно: Россия оказывалась теперь в самом деле недоступной для флотов западных держав, и исчезало единственное слабое место в русской государственной обороне. Другие пункты договора, очень благоприятные для русской торговли в Турции, еще более усиливали значение случившегося.
Меттерних старался сделать вид, что Австрия очень довольна достигнутым русской дипломатией крупнейшим успехом. Но на самом деле, как теперь может быть вполне установлено, австрийский канцлер не был ни доволен, ни спокоен.
Конечно, он боялся худшего, когда контр-адмирал Лазарев [88] со своим флотом плыл к Босфору. Дело могло кончиться захватом Константинополя. Но и то, что случилось, слишком усиливало русские позиции.
Николай смотрел на достигнутый успех лишь как на первый и очень серьезный шаг. Что представляют собой преждевременно одряхлевший тиран Махмуд II и его министры, сегодня берущие взятки от Орлова, а завтра от Пальмерстона, это царь знал очень хорошо. Мысль о настоящем, прочном военном контроле над проливами не оставляла его. Что без соглашения с Австрией и Англией, или с одной Австрией, или с одной Англией дело не обойдется, это было его давнишним убеждением. Но говорить с Пальмерстоном о дальнейших своих планах касательно турецких владений царь тогда не мог. Он решил позондировать почву в Австрии.
Нужно припомнить, что и австрийская дипломатия, и австрийские военные сферы с величайшей тревогой смотрели вообще на активность русской политики в Турции. Австрийский фельдмаршал Радецкий был в отчаянии от Адрианопольского мира 1829 г. Он утверждал, что отныне не только Молдавия и Валахия, но и Сербия могут считаться странами, стоящими в прямой зависимости от России. Кто владеет устьями Дуная, от того зависит вся австрийская экономика, а этими устьями овладела Россия. С точки зрения не только Радецкого, но и самого Меттерниха, слабый, полуразрушенный фундамент, на котором еще держится независимость Австрийской империи, — это самостоятельность Турции. В тот момент, когда Россия овладеет Константинополем, Австрия превратится, по мнению Меттерниха, в русскую провинцию. Когда в 1830 г. Николай категорически отказался принять участие в затеянной Меттернихом особой «декларации», гарантирующей независимость Турции, — австрийский канцлер окончательно удостоверился, что вопрос о разрушении Турецкой империи отодвинут в весьма недалекое будущее. А русско-турецкий договор 1833 г. в Ункиар-Искелесси явился лишь ярким подтверждением справедливости австрийских опасений. Но что же было делать? У меттерниховской Австрии было два врага: революция и николаевская Россия. Бороться разом на два фронта нельзя было. И австрийская дипломатия официально безмолвствовала в восточном вопросе, деятельно интригуя в дипломатическом подполье вплоть до 1849 г., потому что именно на помощь царя и возлагала все упования и расчеты в схватке с революционными силами, минировавшими в стольких пунктах Габсбургскую монархию. И теперь, в 1833 г., нужно было обнаружить полное согласие с восточной политикой царя.
10 сентября 1833 г., через два месяца после подписания Ункиар-искелессийского договора и через две недели после [89] отсылки в Турцию резкого протеста Пальмерстона против этого договора, Николай прибыл в Мюнхенгрец (в Австрии) для свидания с австрийским императором Францем и для подготовленного разговора с Меттернихом. Меттерниху нужно было после неспокойных лет снова заручиться поддержкой Николая против революционных потрясений, эра которых, казалось, вновь открылась июльской революцией 1830 г., а Николаю нужно было получить поддержку Австрии в турецком вопросе. В первый же день переговоров Меттерних желал подыграться к предполагаемой им солдатской прямоте Николая, у которого была действительно фронтовая, отчетливая поступь, военная выправка и прямая осанка, но ни малейшей душевной прямоты никогда и в помине не было. Поэтому Меттерних, готовясь обмануть царя во всем, что касается турецких дел, начал не по-придворному, а по душам: «Государь, прошу мне верить, что я не хитрю с вами!» По другой версии, он прибавил: «Ведь вы меня знаете, ваше величество!» — «Я ему совсем просто отвечал: да, князь, я вас знаю», — выразительно сообщает царь об этом своем язвительном ответе в письме к своей жене Александре Федоровне 11 сентября 1833 г. из Мюнхенгреца. Этот дебют не мог не смутить Меттерниха, который тогда, впрочем, еще не знал, что Николай уже несколько раз, и в 1827 г. и позже, имел много случаев назвать его «канальей» и охотно этим пользовался.
Николай поспешил прежде всего все-таки успокоить Меттерниха и усыпить его подозрительность: царь заявил, что, по его мнению, только две державы должны, по соглашению между собой, решать турецкие дела — это Россия и Австрия, потому что только они обе из всех великих держав граничат с Турцией. С этим Меттерних вполне согласился. Но для царя это его заявление было только вступлением к переговорам, а не их окончанием. Дальше разыгралась сцена, о которой много лет спустя, уже после Крымской войны, старый князь Меттерних, разговаривая с Гамильтоном Сеймуром, рассказал английскому дипломату, напомнив, что еще с ним, Меттернихом, тоже царь пробовал заговаривать о разделе Турции. «Это было в Мюнхенгреце, за обедом. Я сидел напротив его величества. Наклонившись над столом, царь спросил меня: ,,Князь-Меттерних, что вы думаете о турке? Это больной человек, не так ли? (Prince Metternich, que pensez vous du Turc? C’est un homme malade, n’est-ce pas?)«. Я притворился, что не услышал вопроса, и сделал вид, что оглох, когда он обратился ко мне снова. Но когда он повторил вопрос в третий раз, то я был принужден ответить. Я сделал это косвенным образом, спросив в свою очередь: „Обращаетесь ли ваше величество ко мне как к доктору или как к наследнику? (Est-ce an médecion ou à l’héritier [90] que Votre Majesté adresse cette question?)«. Император не ответил и никогда со мной вновь уже не заговаривал о больном человеке». Николай понял после этого, что Австрия не пойдет на дележ, потому что, по сути дела, львиная доля достанется России, а сама Габсбургская империя, вкрапленная между русскими владениями, быстро превратится в русский протекторат. Это первое зондирование почвы оказалось не последним. Только царь решил обратиться тогда уже к другому возможному партнеру. Но приходилось запастись терпением и долго ждать благоприятных обстоятельств, чтобы это сделать.
4
Этим другим партнером могла быть только Англия. Николай начал исправлять постепенно отношения с британским правительством, очень испорченные и неприятной историей с отказом в допущении Стрэтфорда-Каннинга в 1832 г., и, конечно, удачей русской дипломатии в Турции в 1833 г. В 1835 г. Пальмерстон, после скандала со Стрэтфордом долго не назначавший посла в Петербург, наконец предложил царю лорда Дэрема, нарочно выбрав снова человека, о котором было известно, что он враждебен России и особенно Николаю. Впоследствии Николай сказал сэру Роберту Пилю, вспоминая об этом: «Несколько лет тому назад ко мне послали лорда Дэрема, человека, преисполненного предубеждений против меня. Но едва он сблизился со мной, как все его предубеждения совсем исчезли». Дэрем в самом деле оказался очень скоро под обаянием царской ласки и тонкой лести, потому что Николай, когда хотел, умел очень льстить и симулировать простодушную сердечность в отношениях с людьми, которых в данный момент находил целесообразным очаровать. Помогло делу и то, что Николай держался в эти годы относительно Англии очень примирительно вообще и всячески стремился доказать англичанам, что всегда готов помочь им в любом дипломатическом ходе против Франции. Николай вместе с тем был и с лордом Дэремом всегда настороже. В европейских дипломатических кругах с любопытством узнали о передававшемся в нескольких версиях разговоре между царем и лордом Дэремом, которого Николай возил в Кронштадт, чтобы показать ему строящийся флот. «Зачем вам строить такой большой флот, ваше величество?» — «А вот именно затем, чтобы вы уже больше не осмеливались задавать мне подобные вопросы», — ответил Николай. При лорде Дэреме, бывшем в Петербурге с 1835 по 1837 г., отношения между Англией и Россией медленно налаживались, насколько это было возможно при таком руководителе британской политики, как Пальмерстон. [91]
Английский министр иностранных дел не мог успокоиться и примириться с договором в Ункиар-Искелесси. Но ему мешали натянутые отношения Англии с Францией, препятствовавшие обеим морским державам дружно выступить против России. Правда, 28 октября 1833 г. Пальмерстону удалось заставить правительство Луи-Филиппа послать одновременно с Англией протестующую ноту в Петербург, но из этого ничего не вышло. Франция и Англия заявили, что если Россия вздумает ввести в Турцию вооруженные силы, то эти две державы будут действовать так, как если бы Ункиар-искелессийский договор «не существовал ». Но Николай велел ответить Франции, что если Турция для своей защиты призовет на основании Ункиар-искелессийского договора русские войска, то он, царь, будет действовать так, как если бы эта протестующая французская нота «не существовала ». Англии ответили в таком же духе, но несколько вежливее. Затем, при двухлетнем пребывании Дэрема в Петербурге, отношения с Англией, как сказано, улучшились. Пальмерстон мог понять по целому ряду фактов, что для систематической борьбы против России даже дипломатических союзников, не говоря уже о военных, ему так легко не найти. В Австрии Меттерних всей душой, конечно, приветствовал бы провал русского влияния в Турции, но участвовать в подготовке этого провала никак не мог и не хотел. Слишком это было для Австрии рискованно. Что такое английская помощь на суше — это Меттерних очень хорошо видел на примере Турции, которую Пальмерстон усердно подбадривал и подстрекал к борьбе против египетского паши Мехмета-Али, но когда дошло до дела, он ни одного солдата на помощь не послал. Замечательная черта была в психике Пальмерстона: он искренне негодовал, яростно сердился, с горечью тяжкой обиды нападал на тех, кого ему не удавалось обмануть. Этого он никогда не прощал. Он возненавидел, например, Меттерниха и всячески его поносил и преследовал враждой именно тогда, когда окончательно убедился, что тот боится Николая и не желает во имя английских интересов на Востоке подставлять Австрию под опаснейшие русские удары. Некоторое время, казалось, Пальмерстону можно было рассчитывать на другого мыслимого союзника — на Францию. Но после героического жеста 28 октября 1833 г., после отсылки протестующей ноты против Ункиар-искелессийского договора и ответа Николая, оказалось, что Луи-Филипп истощил весь запас храбрости. Французский король, принужденный упорно бороться и с республиканцами, и с социалистами, и с возникавшим рабочим движением, сам всей душой был бы рад опереться на Николая. Чтобы заслужить царскую милость и загладить провинности французского правительства, терпевшего в 1830–1831 гг. манифестации в [92] пользу поляков, Луи-Филипп, «король баррикад», как его называли реакционеры, захотел доказать, что он вполне исправился. По секретному поручению французского короля в Петербург явилась графиня Сент-Альдегонд и уведомила Николая о новом обширном польском заговоре, сообщив при этом имена руководителей, во главе которых стоял эмигрант Симон Конарский. В Польше было арестовано после этого до двухсот человек и между ними Конарский, который и был расстрелян в Вильне. Но и помимо этой любезности, Луи-Филипп и вообще как до, так и после посылки графини Сент-Альдегонд был неистощим в знаках внимания к царю. Пальмерстон мог учесть, что на Францию как на союзницу рассчитывать мудрено.
А выступать без союзников Пальмерстон все-таки не решался. Случай с бригом «Уиксен» показал ему, что и Николай учитывает отсутствие у Англии нужных союзников. Случай этот произошел, когда еще британским послом в Петербурге был лорд Дэрем.
Нужно сказать, что в Константинополе, в английском посольстве, образовался сплоченный круг людей, основную задачу свою видевших в борьбе против русского влияния и, в частности, в подрыве всеми мерами основ Ункиар-искелессийского договора. Во главе их стоял Дэвид Уркуорт, впоследствии стяжавший себе известность в качестве публициста, с яростью боровшегося в лондонской прессе против России и дошедший до маниакальных заподозреваний всех и каждого в подкупе. Он, между прочим, обвинял в этом впоследствии и Пальмерстона, и вождя «Молодой Италии» Джузеппе Маццини, и других. По-видимому, именно его стараниями сначала пред английским посольством в Константинополе, а потом и пред самим Пальмерстоном был выдвинут вопрос: кому принадлежит черноморский берег еще не замиренного Кавказа? Имеет ли право английский купец торговать в «Черкесии» и признавать ли в этой «Черкесии» суверенитет России? Был снаряжен в Лондоне бриг «Уиксен», и с грузом пороха, скромно названного в корабельном журнале «солью», бриг отправился к черкесским берегам. Русский бриг «Аякс» в конце декабря 1835 г. арестовал «Уиксена» и привел его в Севастополь. Разгорелось целое дело. Русский призовый суд признал арест правильным и конфисковал бриг. Пальмерстон протестовал, его пресса начала очень сильно раздувать дело, и Пальмерстон заявил русскому послу в Лондоне Поццо ди Борго (перемещенному сюда из Парижа Николаем), что он не признает русского суверенитета над Черкесией и передает этот вопрос на обсуждение английских «юристов короны». Поццо ди Борго решительно протестовал. Дело тянулось больше года и дошло до очень бурных объяснений, так что Поццо ди Борго в январе 1837 г. даже сообщил в Петербург, что «возможно объявление войны». Николай не уступил. Он лишь возместил убытки владельцев. Посол Дэрем всецело стал на русскую точку зрения, и когда Пальмерстон его сместил, то Николай, при прощании, пожаловал Дэрему высший из всех русских орденов — звезду Андрея Первозванного.
На войну из-за «Уиксена» Пальмерстон не решился, да Николай ничуть и не сомневался, что тот не решится воевать без союзников. Вообще натуру Пальмерстона, очень агрессивного при уступчивости противной стороны, но быстро снижающего тон при серьезном отпоре, царь понял хорошо. Чего он никогда по понимал — это той могучей поддержки, которую оказывает неизменно Пальмерстону в подавляющей своей массе английская крупная буржуазия. Николаю все казалось, что он ведет длительный поединок со злокозненным лордом и что нужно только подождать появления лордов подоброкачественнее, например Эбердина, — и дело пойдет более или менее на лад. Да и королева Виктория, кстати, лично ненавидит Пальмерстона. Никогда Николай не понимал, и просто не хотел понять, что против его восточной политики идет сомкнутым строем могущественная экономическая сила самой передовой в те времена промышленной державы земного шара, и что уход Пальмерстона или приход Эбердина существа борьбы не изменит, и что личные вкусы королевы Виктории ни малейшего тут значения не имеют.
А между тем Пальмерстон успел уже высказаться весьма недвусмысленно по существу англо-русских противоречий. Еще при переговорах по поводу конфискации судна «Уиксен» между Пальмерстоном и русским послом в Лондоне Поццо ди Борго произошла 30 апреля 1837 г. бурная сцена, во время которой Пальмерстон настолько потерял всякое самообладание, что самым откровенным образом высказал, по какой именно причине он так придирчиво и враждебно относится к России: он боится ее величины, силы и завоевательных возможностей не только в Турции, но и в Афганистане, в Средней Азии, вообще всюду.
Началось с того, что Пальмерстон объявил для Англии вовсе не обязательным и не имеющим никакого значения отказ Турции от ее прав на Кавказское побережье. Поццо ди Борго ответил, что этот отказ Турции закреплен Адрианопольским миром и Россия не признает права Англии вмешиваться в договор между двумя независимыми державами. Спор принимал все более и более резкий характер, и наконец Пальмерстон воскликнул: «Да, Европа слишком долго спала. Она наконец пробуждается, чтобы положить конец этой системе захватов, которые император желает предпринять на всех границах своей обширной империи. В Польше он укрепляется и угрожает Пруссии и Австрии; он вывел войска из (Дунайских. — Е. Т. ) [94] княжеств и сеет там смуту, чтобы получить предлог туда возвратиться. Он строит большие крепости в Финляндии с целью устрашить Швецию. В Персии ваш посланник подстрекает шаха к бессмысленным экспедициям, которые его разоряют, и сам предлагает ему, чтобы тот лично участвовал в этих разорительных войнах, чтобы ослабить и погубить его. Теперь вы желаете присвоить Черкесию, но больше сорока лет пройдет, раньше чем вам удастся совладать с этим храбрым и независимым народом».
Поццо ди Борго, выслушав эти необычайные по откровенной грубости речи, заявил, что ему странно, почему он (Пальмерстон) так беспокоится о судьбе Пруссии и Австрии, «держав, живущих в согласии и самой искренней дружбе с Россией». — «Вы правы в этом, — прервал Пальмерстон, — они (Австрия и Пруссия. — Е. Т. ) ошибаются. Но Англия должна играть роль защитницы независимости наций, и если бараны безмолвствуют — говорить за них обязан пастух». Поццо ди Борго возразил: «Пастуху будет много работы, если он хочет взять на себя обязанность ограждать тех, которых он называет баранами, но которые вовсе не бараны и не ищут его покровительства». Но Пальмерстон ярился все больше и больше и заявил, что султан, подбиваемый Николаем, укрепляет Дарданеллы, в чем ему помогают прусские инженеры, посланные по желанию царя, «чтобы избежать скандала (который был бы вызван. — Е. Т. ) посылкой русских офицеров». А укрепляются Дарданеллы именно против Англии, «потому что нет другой державы, которая могла бы пытаться форсировать этот пролив». Так и выложил это вполне открыто взволнованный Пальмерстон.
Эта беседа, которую Поццо ди Борго квалифицирует как «необыкновенную и почти невероятную» (extraordinaire et presque incroyable), привела посла «к твердому убеждению, что английский министр желает разрыва и что он достигнет своей цели, если долго останется у дел».
Николай, прочтя донесение об этом разговоре, приказал Нессельроде дать знать британскому послу в Петербурге лорду Дэрему: «Я ни в чем не изменю своего образа действий и останусь спокойным, но я, невзирая ни на что, буду защищать свои права».
Пальмерстона раздражала и тревожила русская политика не только в Турции, но и в Персии. Неспроста он с таким возмущением говорил о походах шаха персидского. Пальмерстон приписывал предпринятое шахом в 1838 г. завоевание Герата исключительно проискам русского царя. И Пальмерстон не постеснялся прямо заговорить об этом в начале октября 1838 г. с Поццо ди Борго и заявил русскому послу, что Николай «делает рекогносцировки» пред завоеванием Индии, когда [96] посылает своих вассалов-персов отнимать Герат у афганского эмира. Беспокоила англичан и поездка как бы с целями подготовки торгового трактата русского агента Виткевича в Афганистан. Такой же «рекогносцировкой» в Лондоне показалась было неудачная экспедиция генерала Перовского из Оренбурга в Среднюю Азию, предпринятая осенью 1839 г. и окончившаяся после тяжкого и малоуспешного похода по скудной пустыне весной 1840 г. возвращением экспедиции в Оренбург. В Англии писали о «походе русских» по направлению к Индии, и Пальмерстон, оставаясь в тени, несомненно, старался разжечь эту кампанию прессы. Но все же степи, где пробродил полгода этот маленький экспедиционный отряд со своими верблюдами, слишком уже далеко находились от Гималаев. Гораздо больше английская дипломатия была встревожена персидскими делами. Пальмерстон, возбуждаемый донесением Мак-Нейля, британского посланника в Тегеране, послал эскадру в Персидский залив. Эскадра захватила персидский остров Карак. Николай I потребовал, чтобы эскадра ушла из залива и чтобы остров Карак был возвращен Персии. Пальмерстон долго не хотел исполнить этого требования, добиваясь сначала снятия осады с Герата и увода прочь персидских войск от Герата в Персию. Когда же персы это исполнили, Пальмерстон все-таки не очистил остров Карак. Николай в это время замышлял большую дипломатическую комбинацию; для конечного овладения проливами ему необходимо было во что бы то ни стало не ссориться с Англией, и он готов был на всякие уступки в Персии. Так же, как из-за пролива, царь отступил от своего пресловутого «принципа борьбы против бунтовщиков» и пошел, к ужасу и возмущению Меттерниха, в 1827, 1828, 1829 гг. на войну с Турцией, одним из непременных результатов которой должно было заведомо для него стать освобождение «бунтовщиков» греков; из-за проливов и Константинополя впоследствии, в 1853–1854 гг., он пустился на пропаганду через консулов и на разбрасывание революционных прокламаций в Сербии, в Болгарии, в Черногории, в Молдавии, в Валахии; из-за тех же проливов и Константинополя он в 1839—1840 гг. подавил в себе чувство, которое было, быть может, наиболее сильным из всех доступных ему чувств, — свою непомерную надменность, свое почти беспредельное неукротимое высокомерие.
Не довольствуясь тем, что он бросил персов на произвол судьбы, Николай велел своему послу в Лондоне Поццо ди Борго известить Пальмерстона, что не только поручик Виткевич, посылка которого в Кабул раздражила и обеспокоила английского министра, уже отозван из Кабула, но что император Николай «не утвердил уже заключенного графом Симоничем договора России с Афганистаном».
Граф Поццо ди Борго написал Пальмерстону, прося немедленно о свидании (la demande de lui fixer sans retard une entrevue). Пальмерстон не соблаговолил ответить. Тогда Поццо ди Борго, ввиду категорического повеления царя, не дождавшись ответа, поехал в министерство иностранных дел. Пальмерстона там не оказалось, и посол поехал к нему на дом. Но Пальмерстон заставил посла ждать два часа, прежде чем вышел к нему. При этом он и не подумал извиниться. Выслушав Поццо ди Борго, Пальмерстон снова заявил, что остров Карак освободить он все-таки еще не намерен и что желает помочь афганцам против персов, — и на этом свидание окончилось. Поццо ди Борго затем просил другого свидания, уже с премьером лордом Мельборном, который, как и все премьеры до и после него, обнаружил необычайную любезность и миролюбие, — но «почти в отчаянии» (presque avec désespoir) воскликнул, что всему виной Пальмерстон, действия которого «мы (т. е. кабинет и премьер. — Е. Т. ) не вполне одобряем», но эти действия «трудно всегда предупредить и устранить». Эту комедию с дипломатической двойной бухгалтерией (противопоставление своевольного Пальмерстона и огорченного его русофобией, но никак не могущего с ним справиться кабинета) наиболее артистически разыгрывал впоследствии Эбердин, который даже и тогда, когда считал возможным обойтись без войны, очень слабо противился Пальмерстону, а после Синопа уже без малейших возражений ему подчинился. Персидский шах, внезапно оставленный без поддержки из Петербурга, поспешил полностью удовлетворить требования Пальмерстона.
Эта гибкость и уступчивость царя в персидском деле в 1838–1839 гг. предвещала, даже если бы не было других симптомов, что царь во что бы ни стало хочет добиться от Англии чего-то очень серьезного в более для него важном месте. Другим симптомом была внезапная отставка оскорбленного Пальмерстоном русского посла Поццо ди Борго. Николаю показалось, что после безобразного поведения Пальмерстона относительно Поццо ди Борго нужно, чтобы поскорее, так или иначе, убрался со сцены либо Пальмерстон, либо Поццо ди Борго, чтобы никакие персонального характера детали не мешали желаемому соглашению с Англией. А так как удалить Пальмерстона не было во власти царя, то пришлось убрать из Лондона Поццо ди Борго, осыпав при этом самолюбивого корсиканца всякими богатыми наградами и высшими знаками монаршей ласки и милости. С августа 1839 г. русским послом в Англии на долгие годы стал барон Бруннов, на которого сразу же было возложено осуществление нового капитального дела: надлежало вбить клин между Англией и Францией, расколоть, уничтожить именно в восточном вопросе солидарность, существовавшую между [97] этими двумя державами, в руках которых сосредоточивалась, в сущности, почти вся тогдашняя военно-морская сила на земном шаре. Первым актом замышляемой царем комбинации должна была быть организация резкой и длительной ссоры между Англией и Францией. Вторым актом — полное дипломатическое соглашение России с Англией по вопросу о дележе турецких владений.
Уже с конца 1839 г. Николай приступил к намеченному дипломатическому предприятию.
—————
Приближался и должен был в 1841 г. наступить срок окончания заключенного на восемь лет Ункиар-искелессийского договора. Пред Николаем было два пути: он мог или домогаться у султана заключения договора на новое восьмилетие, или отказаться от договора, ненавистного Англии, и за это получить серьезную дипломатическую компенсацию. Царь предпочел не добиваться продолжения договора. Новый султан Абдул-Меджид, вступивший на престол в 1839 г. после смерти Махмуда II, неврастеник и совершенно ничтожный и по уму и по характеру юноша, был игрушкой в руках Пальмерстона и британского посла в Константинополе сэра Фредерика Понсонби, и на его слово еще меньше можно было полагаться, чем на слова и обещания его предшественника. Ведь и Ункиар-искелессийский договор был выгоден Николаю главным образом лишь потому, что давал юридическую и дипломатическую возможность в подходящий момент послать войска в Константинополь и уже не уйти оттуда. Но это в 1839–1840 гг. было менее возможно, чем в 1833 г. Опять Мехмет-Али шел против Порты, но тут уже и Англия и Франция зорко следили за Босфором.
Тогда Николай измыслил ход, настолько неожиданный и ловкий, что ни Пальмерстон, ни французы не успели его отразить вовремя соответствующим маневром. Он заявил Англии, что отказывается от продолжения Ункиар-искелессийского договора, если состоится общее соглашение держав о том, что Дарданеллы и Босфор должны быть закрыты для военных судов всех наций, и если состоится соглашение, ограничивающее захваты Мехмета-Али. Николай знал, что французская дипломатия — и Тьер, министр иностранных дел, и Гизо, в 1839–1840 гг. посол в Лондоне, а с 1840 г. министр, и стоящий за ними Луи-Филипп очень покровительствуют и даже помогают Мехмету-Али в надежде заполучить при помощи его завоеваний влияние в Сирии и Египте. Царь ясно видел и то, что Пальмерстону это давно не нравится. Вот почему его отказ от Ункиар-искелессийского договора окончательно привлек Пальмерстона [98] к затеянной царем комбинации. После довольно сложных переговоров, когда выяснилось, что раздраженные французы вовсе не намерены оказывать давление на своего будущего вассала Мехмета-Али, произошло то, чего и добивался Николай: 15 июля 1840 г. Россия, Англия, Австрия и Пруссия заключили между собой договор, гарантировавший целостность турецкой территории, а Мехмету-Али гарантировалось только наследственное владение Египтом и временное (до конца его жизни, но не наследственное) владение Анконским пашалыком. Россия получала гарантию держав о запрете прохода военных судов через Босфор и Дарданеллы. Самое главное было достигнуто Николаем: раздраженнейшие протесты французской дипломатии, возмущение в парижской прессе, укоры французского кабинета Пальмерстону в предательстве и в том, что он стал слугой царя, — все это показывало, что отныне Николаю уже не придется в восточных делах встречаться с согласованными действиями обеих морских держав. Разрыв между Францией и Англией казался ему теперь окончательным. В этом он ошибался, но что отныне на довольно длительный срок Франция оказалась изолированной — это было верно. Некоторое время (в середине 1840 г.) поговаривали даже о войне между Англией и Францией. Только когда Тьер ушел в отставку и 29 октября 1840 г. иностранная политика Франции попала в руки Гизо — тон французской дипломатии стал более спокойным, но пресса продолжала еще долго бушевать.
Николай ликовал. Клин между обеими морскими державами казался вбитым очень прочно. Это было самое для него существенное. Что же касается гарантии держав насчет Дарданелльского пролива, то это интересовало царя меньше: так же, как при подписании Ункиар-искелессийского договора, он не очень полагался на пункт о закрытии проливов, а смотрел на договор как на удобный дипломатический инструмент для дальнейших шагов русской политики, — так и теперь договор с державами 15 июля 1840 г. радовал его не строчкой о Дарданеллах, а тем, что отныне можно было разговаривать о Турции и ее будущей судьбе не с Англией и Францией, а только с одной Англией. Лишь в 1841 г. Франция нехотя примкнула к договору четырех держав о проливах.
И тут еще снова обстоятельства сложились благоприятно для царя: в сентябре 1841 г. пало либеральное (вигистское) министерство лорда Мельборна и главой нового британского консервативного (торийского) правительства стал Роберт Пиль, а министром иностранных дел вместо Пальмерстона, ушедшего со всем кабинетом Мельборна, Роберт Пиль назначил Эбердина.
Известно было, что и Пиль, и Эбердин решительно не одобряли, будучи в оппозиции, слишком агрессивной политики [99] Пальмерстона против России, и что поворот, происшедший в 1840 г. и сблизивший Россию с Англией в восточных делах, встречает полное одобрение новых министров. Эбердин считался в свое время горячим сторонником Джорджа Каннинга, подготовившего совместное выступление Англии и России против Турции (в деле освобождения Греции). Известно было, что в 1828—1829 гг. Эбердин вполне сочувствовал русской армии, воевавшей против турок. Теперь этот человек занял место, находясь на котором его предшественник Пальмерстон так долго вредил России. Николай на основании всего этого задумал совершить поездку в Лондон и вступить с Англией в прямое соглашение относительно раздела Оттоманской империи в более или менее близком будущем.
Но прошло немало времени, пока царю удалось выполнить план этого путешествия.