Фото: wikimapia.org
Аналитический портал «Евразия.Эксперт» представляет цикл партнерских материалов журнала «Хан-Тенгри». Журнал «Хан-Тенгри» издается Институтом исследований и экспертизы ВЭБ с 2019 года. Его миссия – сохранение, осмысление и актуализация исторической и культурной общности России и стран Центральной Азии, а шире – всего евразийского пространства. Особенностью журнала выступает работа преимущественно в публицистическом жанре, который позволяет объемно продемонстрировать культурно-исторические связи народов наших стран.
Борис Чичибабин, по словам его друга Станислава Минакова, был поэтом Аввакумова склада. Он отстаивал свою правду во все времена, советские и постсоветские, с неистовостью великого протопопа, – и во все времена был гоним. Новая постсоветская элита не могла простить ему верности «той стране, которую мы потеряли», его органичной, выливавшейся в пронзительные строки принадлежности к общему культурному и историческому пространству, его неприятия любых форм национальной розни.
Не сладко жилось Чичибабину «при советах»: сразу после войны был арестован, отсидел пять лет, большую часть проработал в Харькове то бухгалтером, то счетоводом – но страна, которую пел поэт, возникла не в октябре 1917 года. Он вёл отсчёт от Рюрика, Бориса и Глеба, от Руси к России, от России к СССР (и обратно); его историзм был интуитивен и органичен, как у его любимых Пушкина, Тютчева, Блока. Его историзм был чуток и прозорлив – в зачищенном Крыму середины прошлого века он видит прежнюю полноту жизни и первым из русских поэтов пишет о трагедии депортаций:
Умершим не подняться,
Не добудиться умерших,
Но чтоб целую нацию –
Это ж надо додуматься.
В короткий период хрущевской оттепели у Чичибабина выходят несколько изуродованных цензурой сборников, его принимают в Союз писателей, а в 1964 году доверяют руководство литературной студией при харьковском Доме культуры работников связи. За два года существования студия стала главным культурным событием, литературным центром тогдашнего Харькова. «Ничего более значительного по степени воздействия, чем эти студийные месяцы, в моей жизни не случилось», – вспоминает известный писатель Юрий Милославский. Оттепель, однако, оказалась недолгой: в 1966 году студию закрыли, а ещё через несколько лет Чичибабина исключили из Союза писателей – и Борис Алексеевич на долгие годы уходит в «самиздат» и «тамиздат», что, в свою очередь, приводит к постоянным «тёркам» с КГБ.
Собственно, формат «самиздата» он освоил задолго до того, как появился сам термин: записывал свои стихи в тетрадки и раздавал их друзьям. Из «официального» поэта ушёл в народные без кавычек: стихи переписывались, перепечатывались на пишмашинках ценителями настоящей поэзии, тиражировались как бы сами по себе – а в тюрьмах пели его «Красные помидоры» и «Махорку», написанные ещё в Бутырке.
Его друзья уезжают, эмигрируют, зовут к себе, но для Чичибабина это немыслимо: поэту его склада, как былинному Святогору, нужна родная земля под ногами. Скромный счетовод, он изъездил всю европейскую часть страны, от Прибалтики до Азербайджана – и у него есть любовь, любимая женщина, лучший друг и помощник (о ней обязательно нужно упомянуть, о Лиле Карась-Чичибабиной, потому что она много, очень много значила для Бориса Алексеевича). Он много пишет. Что ещё человеку нужно?
Но вот началась перестройка. Харьковская секция Союза писателей – те же люди, которые 14 лет назад исключали Чичибабина из союза – единогласно голосует за восстановление поэта в своих рядах. Творческий вечер в московском Центральном Доме литераторов проходит с колоссальным успехом: зал дважды встаёт, аплодируя. Телеканал «Останкино» снимает и показывает фильм о легендарном поэте. И, наконец – за изданный на собственные средства поэтический сборник «Колокол» Борис Чичибабин удостаивается Государственной премии СССР. О такой награде прежний «самиздат» не мог и помыслить.
Развал страны Чичибабин воспринял как катастрофу. И от него, такого несовременного, отвернулась большая часть его прогрессивных поклонников. «Мы просвистали свой простор, проматерили дух...» – а разве не правда? Иосифу Бродскому его яростное стихотворение «На независимость Украины», покривившись да поплевавшись, простили. Про уход Юлии Друниной постарались поскорее забыть. А Бориса Чичибабина не захотели слушать – и не услышали. А ведь он пророчествовал:
Не будет нам крова в Харькове,
Где с боем часы стенные.
А будет нам кровохарканье,
Вражда и неврастения…
Да простит меня читатель, но, чтобы окончательно оформить главную мысль этого короткого предисловия, мне придётся процитировать самого себя. Лет двадцать назад в документальной повести «Белорусское зеркало» я писал:
«У нас одна земля, единая и неделимая, с общим кровотоком Днепра, Двины, Волхова, Волги. Её освящают Софийские храмы Киева, Полоцка, Новгорода. Её разделяют границы – столь же нелепые, какими видятся из нашего далека границы древнерусских княжеств. Ладно, пусть будут границы. Пусть наши политики бодаются друг с другом, как бодались Семён Ольгердович с Андреем Ольгердовичем (герой Грюнвальда с героем Куликовской битвы). Нехай соревнуются, кто из них лучше правит – это для простого народа даже полезно. Но нельзя про Софию Киевскую говорить «моё», а про Софию Полоцкую или Новгородскую – «чужое». Так не получается верить в Софию, потому что она одна. Нельзя быть в Киеве верующим, а в Новгороде атеистом – точно так же нельзя любить Россию в ущерб Белоруссии или Украину в ущерб России. Не надо разрывать нам сердца.
У нас одно небо, одни реки, одна история, одни и те же дорогие сердцу могилы».
Тут, мне кажется, мы с Борисом Алексеевичем на одной волне. А точнее говоря – на одной почве. Волна преходяща, а почва – почва незыблема. Почва дана навеки.
Предлагаем вашему вниманию нашу собственную подборку стихов Бориса Чичибабина.
Ночью черниговской с гор араратских,
шёрсткой ушей доставая до неба,
чад упасая от милостынь братских,
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Плачет Господь с высоты осиянной.
Церкви горят золочёной извёсткой,
Меч навострил Святополк Окаянный.
Дышат убивцы за каждой берёзкой.
Еле касаясь камений Синая,
тёмного бора, воздушного хлеба,
беглою рысью кормильцев спасая,
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Путают путь им лукавые черти.
Даль просыпается в россыпях солнца.
Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти.
Мук не приявший вовек не спасётся.
Киев поникнет, расплещется Волга,
глянет Царьград обречённо и слепо,
как от кровавых очей Святополка
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Смертынька ждёт их на выжженных пожнях,
нет им пристанища, будет им плохо,
коль не спасет их бездомный художник
бражник и плужник по имени Лёха.
Пусть же вершится весёлое чудо,
служится красками звонкая треба,
в райские кущи от здешнего худа
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Бог-Вседержитель с лазоревой тверди
ласково стелет под ноженьки путь им.
Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти.
Чад убиенных волшбою разбудим.
Ныне и присно по кручам Синая,
по полю русскому в русское небо,
ни колоска под собой не сминая,
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Плач по утраченной Родине
Судьбе не крикнешь: «Чур-чура, не мне держать ответ!»
Что было родиной вчера, того сегодня нет.
Я плачу в мире не о той, которую не зря
назвали, споря с немотой, империею зла,
но о другой, стовековой, чей звон в душе снежист,
всегда грядущей, за кого мы отдавали жизнь.
С мороза душу в адский жар впихнули голышом:
я с родины не уезжал – за что ж её лишён?
Какой нас дьявол ввёл в соблазн и мы-то кто при нём?
Но в мире нет ее пространств и нет её времён.
Исчезла вдруг с лица земли тайком в один из дней,
а мы, как надо, не смогли и попрощаться с ней.
Что больше нет её, понять живому не дано:
ведь родина – она как мать, она и мы – одно…
В её снегах смеялась смерть с косою за плечом
и, отобрав руду и нефть, поила первачом.
Её судили стар и мал, и барды, и князья,
но, проклиная, каждый знал, что без неё нельзя.
И тот, кто клял, душою креп и прозревал вину,
и рад был украинский хлеб молдавскому вину.
Она глумилась надо мной, но, как вела любовь,
я приезжал к себе домой в её конец любой.
В ней были думами близки Баку и Ереван,
где я вверял свои виски пахучим деревам.
Её просторов широта была спиртов пьяней…
Теперь я круглый сирота – по маме и по ней.
Из века в век, из рода в род венцы её племен
Бог собирал в один народ, но божий враг силён.
И, чьи мы дочки и сыны во тьме глухих годин,
того народа, той страны не стало в миг один.
При нас космический костёр беспомощно потух.
Мы просвистали свой простор, проматерили дух.
К нам обернулась бездной высь, и меркнет Божий свет…
Мы в той отчизне родились, которой больше нет.
***
До гроба страсти не избуду.
В края чужие не поеду.
Я не был сроду и не буду,
каким пристало быть поэту.
Не в игрищах литературных,
не на пирах, не в дачных рощах –
мой дух возращивался в тюрьмах
этапных, следственных и прочих.
И всё-таки я был поэтом.
Я был одно с народом русским.
Я с ним ютился по баракам,
леса валил, подсолнух лускал,
каналы рыл и правду брякал.
На брюхе ползал по-пластунски
солдатом части миномётной.
И в мире не было простушки
в меня влюбиться мимолётно.
И всё-таки я был поэтом.
Мне жизнь дарила жар и кашель,
а чаще сам я был не шёлков,
когда давился пшённой кашей
или махал пустой кошёлкой.
Поэты прославляли вольность,
а я с неволей не расстанусь,
а у меня вылазит волос
и пять зубов во рту осталось.
И всё-таки я был поэтом,
и всё-таки я есмь поэт.
Влюблённый в чёрные деревья
да в свет восторгов незаконных,
я не внушал к себе доверья
издателей и незнакомок.
Я был простой конторской крысой,
знакомой всем грехам и бедам,
водяру дул, с вождями грызся,
тишком за девочками бегал.
И всё-таки я был поэтом,
сто тысяч раз я был поэтом,
я был взаправдашним поэтом
и подыхаю как поэт.
***
Исповедным стихом не украшен,
никому я не враг, не злодей.
За Кавказским отторженным кряжем
каждый день убивают людей.
Вся-то жизнь наша в смуте и страхе
и, военным железом звеня,
не в Абхазии, так в Карабахе
каждый день убивают меня.
Убивают людей, не считая,
и в приевшейся гонке годов
не держу перед злобой щита я
и давно уже к смерти готов.
Видно, без толку водит нас бес-то
в завирюхе безжизненных лет.
Никуда я не трогался с места –
дом остался, а родины нет.
Ни стихов там не слышно, ни мессы,
только митинга вечного гам,
и кружат нас мошнастые бесы
по истории бывшей кругам.
Из души нашей выжата воля,
к вечным книгам пропал интерес,
и кричу и не вижу того я,
кому нужен мой стих позарез.
И в зверином оскале и вое
мы уже не Христова родня,
и кричу и не вижу того я,
кто хотел бы услышать меня.
Не мои – ни пространство, ни время,
ни с обугленной вестью тетрадь.
Не под силу мне бренности бремя,
но от бесов грешно умирать.
Быть не может земля без пророка.
Дай же сил мне, – Кого-то молю, –
чтоб не смог я покинуть до срока
обречённую землю мою.
1994
***
В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно...
Вот утро ткёт паук – смотри, не оборви...
А слышишь, как звучит медлительно и нежно
в мелодии листвы мелодия любви?
По утренней траве как путь наш тих и долог!
Идти бы так всю жизнь – куда, не знаю сам.
Давно пора начать поклажу книжных полок –
и в этом ты права – раздаривать друзьям.
Нет в книгах ничего о вечности, о сини,
как жук попал на лист и весь в луче горит,
как совести в ответ вибрируют осины,
что белка в нашу честь с орешником творит.
А где была любовь, когда деревья пахли
и сразу за шоссе кончались времена?
Она была везде, кругом и вся до капли
в богослуженье рос и трав растворена.
Какое счастье знать, что мне дано во имя
твоё в лесу твоём лишь верить и молчать!
Чем истинней любовь, тем непреодолимей
на любящих устах безмолвия печать.
1960
Верблюд
Из всех скотов мне по сердцу верблюд
Передохнет – и снова в путь, навьючась.
В его горбах угрюмая живучесть,
века неволи в них ее вольют.
Он тащит груз, а сам грустит по сини,
он от любовной ярости вопит.
Его терпенье пестуют пустыни.
Я весь в него – от песен до копыт.
Не надо дурно думать о верблюде,
Его черты брезгливы, но добры.
Ты погляди, ведь он древней домбры
и знает то, чего не знают люди.
Шагает, шею шепота вытягивая,
проносит ношу, царственен и худ,-
песчаный лебедин, печальный работяга,
хорошее чудовище верблюд.
Его удел – ужасен и высок,
и я б хотел меж розовых барханов,
из-под поклаж с презреньем нежным глянув,
с ним заодно пописать на песок.
Мне, как ему, мой Бог не потакал.
Я тот же корм перетираю мудро,
и весь я есть моргающая морда,
да жаркий горб, да ноги ходока.
Сияние снегов
Какой зимой завершена
обида темных лет!
Какая в мире тишина!
Какой на свете свет!
Сон мира сладок и глубок,
с лицом, склоненным в снег,
и тот, кто в мире одинок,
в сей миг блаженней всех.
О, стыдно в эти дни роптать,
отчаиваться, клясть,
когда почиет благодать
на чаявших упасть!
В морозной сини белый дым,
деревья и дома, –
благословением святым
прощает нас зима.
За все зловещие века,
за всю беду и грусть
младенческие облака
сошли с небес на Русь.
В них радость – тернии купать
рождественской звезде.
И я люблю ее опять,
как в детстве и в беде.
Земля простила всех иуд,
и пир любви не скуп,
и в небе ангелы поют,
не разжимая губ.
Их свечи блестками парят,
и я мою зажгу,
чтоб бедный Галич был бы рад
упавшему снежку.
О, сколько в мире мертвецов,
а снег живее нас.
А все ж и нам, в конце концов,
пробьет последний час.
Молюсь небесности земной
за то, что так щедра,
а кто помолится со мной,
те – брат мне и сестра.
И в жизни не было разлук,
и в мире смерти нет,
и серебреет в слове звук,
преображенный в свет.
Приснись вам, люди, снег во сне,
и я вам жизнь отдам –
глубинной вашей белизне,
сияющим снегам.
БЫЛИНА ПРО ЕРМАКА
Ангел русской земли, ты почто меня гнешь и караешь?
Кто утешит мой дух, если в сердце печаль велика?
О, прости меня, Пушкин, прости меня, Лев Николаич,
я сегодня пою путеводную длань Ермака.
Бороде его – честь и очам его – вечная память,
и бессмертие – краю, что кровью его орошен.
Там во мшанике ночь и косматому дню не шаманить
над отшельничьим тем, над несбывшимся тем шалашом.
Отшумело жнивье, а и славы худой не избегло,
было имя как стяг, а пошло дуракам на пропой,
и смирна наша прыть, и на званую волю из пекла
не дано нам уплыть атамановой пенной тропой.
Время кружит в ночи смертоносно-незримые кружна,
с православного древа за плодом срывается плод.
Что Москва, что мошна – перед ними душа безоружна,
а в сибирском раю – ни опричников, ни воевод.
Две медведицы в лапах несут в небеса семисвечья,
и смеется беглец, что он Богу не вор и не тать.
Между зверем и древом томится душа человечья
и тоскует, как барс, что не может березонькой стать.
– Сосчитай, грамотей, сколько далей отмерено за день.
А что было – то было, то в зорях сгорело дотла.
Пейте брагу, рабы, да не врите, что я кровожаден,
вам ни мраку, ни звезд с моего кругового котла…
Мы пируем уход, смоляные ковши осушая,
и кедровые кроны звенят над поверженным злом.
Это – русские звоны, и эта земля – не чужая,
колокольному звону ответствует гусельный звон…
А за кручами – Русь, и оттуда – ни вести, ни басни,
а что деется там, не привидится злыдню во сне:
плахи, колья, колесы; клубятся бесовские казни,
с каждой казнью деньжат прибывает в царевой казне.
Так и пляшет топор, без вины и без смысла карая,
всюду трупы да гарь, да еще воронье на снегу,
и князь Курбский тайком отъезжает из отчего края,
и отъезд тот во грех я помыслить ему не могу.
Можно ль выстоять трону, сыновнею кровью багриму?
И на этой земле еще можно ль кого-то любить?
Льется русская кровь по великому Третьему Риму,
поелику вовеки четвертому Риму не быть…
А Ермак – на лугу, он для правнуков ладит садыбу,
он прощает врагу и для праздников мед бережет,
в скоморошьей гульбе он плюет на Малютину дыбу
и беде за плечами не тщится вести пересчет.
К Ермаковым ногам подкатился кедровый рогачик,
притулилась жар-птица, приластилась тьма из болот.
Ни зверью он не враг, ни чужого жилья не захватчик,
а из божьих даров только волю одну изберет.
Под великой рекой он веселую голову сложит,
а заплачет другой, кто родится с похожей душой,
а тропы уже нет, потому что он сроду не сможет
ни обиды стерпеть, ни предаться державе чужой.
Из ковша Ермака пили бражники и староверы,
в белокрылых рубахах на грудь принимали врага,
а исполнив оброк, уходили в скиты и пещеры,
но и в райских садах им Россия была дорога.
Хорошо Ермаку. Не зазря он мне снился на Каме…
Над моей головой вместо неба нависла беда,
пали гусли из рук, расступается твердь под ногами,
но – добыта Сибирь,– и уже не уйти никуда.
***
Кончусь, останусь жив ли,-
чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.
Школьные коридоры -
тихие, не звенят...
Красные помидоры
кушайте без меня.
Как я дожил до прозы
с горькою головой?
Вечером на допросы
водит меня конвой.
Лестницы, коридоры,
хитрые письмена...
Красные помидоры
кушайте без меня.
***
Вновь барыш и вражда верховодят тревогами дня.
На безликости зорь каменеют черты воровские…
Отзовись, мой читатель в Украине или в России!
Отзовись мне, Россия, коль есть еще ты у меня!
Отзовись, кто-нибудь, если ты еще где-нибудь есть, –
и проложим свой путь из потемок бесстыжих на воздух.
Неужели же мрак так тягуче могуч и громоздок!
Я и при смерти жду, что хоть кем-то услышится весть.
Что любимо – то вечно и светом стучится в окно,
счастьем щурится с неба – вот только никак не изловим.
И смеется душа не тому, что мир темен и злобен,
а тому, что апрель, и любимое с вечным – одно.
Пушкин шепчет стихи, скоро я свой костер разожгу,
и дыхание трав, птичьи тайны, вода из колодца
подтвердят, что не все покупается и продается
и не тщетно щедры Бог и Вечность на каждом шагу.