Безмолвный ловец
На краю села, где дорога, устав от пыли и тягот, ныряла в холодные объятия ивы и там растворялась, стояла его изба. Не кривая, нет, а какая-то присевшая на корточки, вросшая в землю по самые окна-глазницы. А вокруг — царство воды и тумана. Старица, забытое русло реки, стало омутом глубоким и неподвижным, как зеркало, в котором утонуло небо.
Его звали просто — Дед. Или Ловец. Он и ловил. Каждый день, от рассвета, когда туман над водой был похож на пар от молока, до сумерек, окрашивавших воду в цвет старой меди, он сидел на своем плешивом берегу. Удочки его были не удочки, а тонкие тростниковые прутья, лески — волос из конского хвоста, крючки — согнутые иголки. Он не рыбачил. Он ловил.
Он ловил тишину. Она стекала с неба, сочилась из влажной коры ив, поднималась пузырями со дна старицы. Он садился, закидывал свою снасть без наживки в гладь воды и ждал. Рука на удилище была его единственной нитью с миром. Через нее он слышал, как скребутся раки по корягам, как шелестит подводная трава, как дышит спящая на глубине щука. Он вытягивал из воды не рыбу, а сны водоема: обрывки забытых песен, тени утонувших лодок, холодок давно прошедших гроз.
Люди побаивались его. Говорили, он разговаривает с водяными, что у него в избе за печкой живет русалка-простушка, которая вместо песен шелестит высушенным камышом. Дети, храбрые и глупые, швыряли камешки в воду перед ним, кричали: «Дед! А клюет?» Он не оборачивался. Он знал, что они — тоже часть лова. Их голоса падали в воду, как мушка, и он чувствовал, как водная гладь слегка дергается, принимая этот дар суеты.
А потом к старице пришел Чужакин. Городской, с дорогой удочкой из стекла и металла, с коробочками ярких блесен, что слепили глаза. Он шумел. Громко топая, распугивая лягушек, он закидывал снасть с таким плеском, будто хотел убить воду. Он ловил рыбу. И ловил. Пузатых карасей, окуней в полосочку. Нанизывал их на прут и уносил, хвастливо поблескивая уловом.
Дед молча наблюдал. Его безмолвный лов стал тревожным. Вода, напуганная грубыми вторжениями, сжималась, как рана. Ее сны становились короткими и колючими. В руке, держащей прут, он ощущал не привычную пульсацию тишины, а сбивчивый, нервный стук.
Однажды Чужакин, расхрабрившись, подошел вплотную.
— Что, дед, не клюет? На, попробуй мою наживку, — и протянул баночку с красными червями.
Дед впервые медленно повернул к нему голову. Его глаза были цвета воды в старице — мутные, с глубинной рябью.
— Я не рыбу ловлю, — сказал он голосом, похожим на шелест камыша.
— А кого? — засмеялся Чужакин.
— Тишину. А она сейчас ранена. Уйди.
Чужакин отпрянул, пробормотал что-то про «столетнего дурачка» и ушел. Но назавтра не пришел. И послезавтра. Говорят, в городе слег — то ли от простуды, наглотавшись речной сырости, то ли сны такие увидал, что кричал по ночам, будто его самого затягивает в тину.
А Дед снова сидел на берегу. Его тростниковый прут дрожал. Он закинул леску в то самое место, где буйствовал Чужакин, и стал ждать. Ждать, пока вода успокоится, забудет, затянет шрамы от грубых крючков новыми слоями тишины. Это была трудная работа. Ловить исцеление.
Он вытянул пустоту. Потом вытянул темноту, пахнущую мокрым песком. А на третий день, когда иней лег на побуревшую траву кружевом, он почувствовал familiarную тяжесть на конце волоска. Он тянул медленно, осторожно, будто вынимал из воды новорожденную луну. И вытянул.
Это была тишина. Целая, глубокая, первозданная. Она висела на его волоске, переливаясь, как капля ртути, вбирая в себя все краски утра: и розовый отсвет зари, и синюю тень от ив, и золото последнего листа. Он снял ее с крючка-иголки, подержал на ладони. Она была прохладной и невесомой. Потом поднес к губам и, как бердышко, вложил обратно в душу.
На старицу опустился покой. Вода замерла, став идеальным отражением неба. Безмолвный ловец сидел неподвижно, сливаясь с берегом, с корягой, с самым воздухом. Он поймал то, что нельзя потерять. И в этом была его странная, никому не нужная и всем необходимая победа.
А наутро дети, пробегая мимо, увидели, что старик не шевелится. Они окликнули его — он не отозвался. Испугались, побежали за взрослыми. Подошли, тронули за плечо — холодный, как речной камень. Но на лице его лежало выражение такого глубокого, такого бездонного внимания, будто он прислушивался к чему-то очень важному и далекому. А из ослабленных пальцев его на песок скатилась маленькая, совершенной формы, жемчужина. Только приглядевшись, можно было понять, что это не жемчужина, а застывшая, до твердости камня, капля воды. Или тишины.
И казалось, что сама старица, наконец, сделала свой ответный заброс. И поймала его.
И жемчужина эта не давала покоя. Дети, что нашли Деда, сперва отпрянули, испугавшись. Но самый младший, Ванька, с глазами, как два кусочка неба, припал на колени и протянул руку. Не к деду, а к той самой капле. Она лежала на сером песке, и в ней, казалось, плавало крошечное, искаженное солнце.
— Не тронь! — зашипела старшая, Машка, — это сглаз! Напустил!
Но Ванька уже подобрал. Капля была теплой. Совсем не такой, как тело Деда. Она отдавала слабое тепло, будто пригретая на ладони летним утром. И вмиг весь страх у Вани прошел. Он сжал камешек в кулаке и почувствовал, как сквозь него разливается тихий-тихий звон, похожий на отдаленный колокольчик под водой.
Взрослые, когда пришли, ахнули, засуетились. Дед Ловец был хоть и чужой, но свой. Обрядили его по-христиански, хотели в гроб положить — да не смогли. Рука, та самая, что держала удилище, никак не разгибалась. Так и осталась согнутой, будто продолжала держать невидимый прут. Пришлось хоронить его так, в этой странной, замершей позе ожидания. Отпевали в церкви, батюшка читал, а люди в страхе крестились — им чудилось, будто из-под земли, с самого кладбища, доносится тихий, влажный шелест, будто кто-то вытягивает леску.
А Ванька с той поры стал другим. Замолчал. Не от обиды или дури, а будто слова ему стали не нужны. Он уходил к старице, садился на то самое место, где сидел Дед, и подолгу смотрел на воду. В кулаке у него, зажатая в потной ладошке, лежала та жемчужина. Родители пытались отнять, выбросить «эту дурную» — мальчик заходился в таком беззвучном плаче, что сердце разрывалось. Оставили.
Вода после смерти Ловца будто осмелела. Или, наоборот, впала в тоску. Туман над старицей теперь стоял с утра до вечера, густой, молочный, непроглядный. Рыба ушла. Совсем. Ни на чью удочку, даже на самую заманчивую блесну, не клевало. Будто все караси и окуни последовали за своим безмолвным хозяином в какую-то иную глубину. Зато начали всплывать вещи. Непонятные. Старинная глиняная свистулька, обросшая ракушками. Ржавая гармоньная меха. Лоскут женского сарафана, выцветший до цвета лунного света. Вода отрыгивала то, что копила в себе десятилетиями, будто очищая внутренности.
Чужакин, тот самый, приехал на поминки. Стоял на краю толпы, бледный, осунувшийся. Смотрел не на могилу, а на туманную гладь старицы. И вдруг ему показалось, что в белесой пелене проступило лицо. Не Деда. Другое. Женское, длинное, с волосами из тины и глазами-омутами. Он вскрикнул и уехал, больше его в тех краях не видели.
А Ванька ловил. Не имея удочки, он просто опускал в воду руку с зажатой в ней жемчужиной. И вытягивал… звуки. Не просто тишину. Один раз он вытянул долгий, чистый звук колокола — тот, что утонул, говорят, когда старая церковь под горой рухнула в реку. Другой раз — обрывок плясовой гармошки и смех. Смех был мокрым и пузыристым.
Люди стали сторониться и мальчика. Шептались, что он теперь новый Безмолвный Ловец, что водяной его выбрал. А Ванька и не спорил. Он лишь понемногу начал разговаривать с водой. Шепотом. И вода будто отвечала ему легкой рябью, качанием кувшинок, всплеском, похожим на вздох.
Однажды весной, когда старица вздулась от половодья и почти подошла к самой избе Деда, Ванька совершил свой главный лов. Он просидел на берегу всю ночь. А на рассвете, когда туман был особенно густ, он протянул руку и почувствовал необыкновенную тяжесть. Он тянул изо всех сил. Из воды показалась… рука. Холодная, бледная, но не страшная. Та самая, согнутая, держащая невидимый прут. За ней — плечо, вторая рука. Ванька не испугался. Он помог фигуре выйти на берег.
Это был Дед. Или его тень, слепленная из тумана, речного ила и памяти воды. Он был прозрачным, сквозь него мерцали утренние звезды. Он посмотрел на Ваньку своими водяными глазами и кивнул. Потом разжал согнутую руку. На ладони лежала вторая жемчужина, точь-в-точь как первая, только чуть больше.
Тень протянула ее мальчику. Тот, не раздумывая, взял и положил в рот. Капля тишины растаяла на языке, прохладная и сладковатая, и разлилась по всему телу теплым, умиротворяющим светом.
С тех пор Ванька и Дед стали ловить вдвоем. Один — на этом берегу, другой — на том, незримом. Они вытягивали из воды забытые голоса, потерянные надежды, утопленные обиды, чтобы очистить старицу, дать ей течь легче. А рыба, говорят, вернулась. Но клевала только на пустой крючок. И только тем, кто мог молчать достаточно долго, чтобы услышать, как поет вода на дне. И в деревне постепенно стало тише. Люди меньше ссорились, чаще смотрели на воду, прислушивались к ветру в ивах. Безмолвный ловец не ушел. Он разделился, как капля. И его тихая, упрямая работа продолжалась, связывая два берега одной невидимой, звенящей натяжением леской.
И вот наступил тот день, когда Ванька, уже не мальчик, но еще не юноша, сидел на рассвете у воды. В руке он держал не одну, а две жемчужины. Свою и дедову. Они лежали на его ладони, холодные и теплые одновременно, переливаясь внутренним светом, будто две капли одного и того же безмолвия.
Старица за ночь покрылась тонким, хрустальным льдом. Первый ледок, прозрачный и хрупкий, как оконное стекло. Ванька смотрел сквозь него и видел, как в глубине медленно двигаются тени — большие, важные, неспешные. Не рыбы. Нечто иное. Он понял, что пришло время последнего, самого важного заброса. Не для того, чтобы что-то поймать. А чтобы отпустить.
Он поднялся, стряхнул с колен инея. Подошел к самому краю, где лед был еще тонок и гнулся под тяжестью шага. Не раздумывая, Ванька раскрыл ладонь и высыпал обе жемчужины на лед. Они покатились, звеня, как крошечные колокольчики, и остановились в самом центре, над самой глубокой черной ямой — бывшим омутом.
Лед под ними вздохнул. Тонкая паутинка трещин разбежалась от жемчужин во все стороны, рисуя на поверхности причудливую снежинку. А потом лед тихо, без единого хруста, расступился. Образовалась небольшая, идеально круглая полынья. Жемчужины скрылись в темной воде, унеся с собой последний отсвет утра.
Ванька ждал. Руки его были пусты. Он стоял и чувствовал, как тишина, которую он все эти годы собирал и держал в себе, начинает медленно уходить. Не навсегда. Она вытекала из него, как вода из кувшина, и струилась в эту черную круглую дверь. Вместе с ней уходило что-то еще. Ощущение отдельности. Граница между его телом и холодным воздухом, между его дыханием и паром над полыньей, между его сердцем и медленным течением подледной воды — стала зыбкой, прозрачной и... ненужной.
С берега, из избы, вышел старик. Тот самый, прозрачный, туманный. Он подошел и встал рядом с Ваней. Не сказал ни слова. Просто положил свою легкую, холодную руку ему на плечо. И Ванька почувствовал не тяжесть, а наоборот — невероятную легкость. Будто все, что держало его на земле — страх, имя, память о себе как о Ване — растворялось, как сахар в чае.
Он сделал шаг вперед. Не в полынью. В сам воздух над ней. И не упал. Ступил, будто на невидимый мостик. Второй шаг. Третий. Дед шел рядом, и с каждым шагом они становились все более похожими друг на друга — два силуэта, теряющие четкие очертания, наполняющиеся утренним светом и туманом, поднимающимся от воды.
А на берегу, из-за ивы, выглянула Машка, теперь уже взрослая женщина. Она пришла позвать брата к завтраку и застыла, увидев это. Она видела, как ее молчаливый брат и вторая, дрожащая тень, шаг за шагом удаляются над старицей, растворяясь в сизой дымке, поднимающейся к небу. Она хотела крикнуть, но горло сдавило. И вместо крика из ее губ вырвался лишь тихий, теплый пар.
Они исчезли. Совсем. Туман над водой постепенно рассеялся под лучами солнца. Лед сомкнулся, будто полыньи и не было. На том месте, где упали жемчужины, лед был чуть толще и чуть светлее, и в его толще, если приглядеться, можно было разглядеть два застывших, переплетенных кольца, как след от падения двух капель.
С той поры в старице снова появилась рыба. И туман стал обычным, осенним, не задерживаясь надолго. Люди по-прежнему ловили рыбу, но иногда, в особо тихие вечера, самый старый невод или самая тонкая леска вытягивали что-то необъяснимое: то звук детского смеха, то обрывок старой мелодии, то просто ощущение глубокого, полного покоя.
А Машка, став старухой, часто сидела на берегу с внуками. И когда те спрашивали: «А куда делся тот мальчик, Ванька?», она смотрела на воду, на два светлых кольца во льду или на рябь, и тихо отвечала:
— Он не делся. Он просто стал тишиной. Нашей тишиной. И если вы сядете вот так, очень тихо, и протянете руку к воде — вы почувствуете, как он держит другой конец. Безмолвный ловец. Он всегда здесь. Он ловит для нас все самое важное. То, чего на крючок не поймаешь.
И дети замолкали, прислушиваясь. И им чудилось, что холодная вода действительно сжимает их пальцы — легко, по-дружески. А над старицей, в предвечернем воздухе, порой танцевали две стрекозы, две былинки, две пылинки в луче заката — неразлучные, спокойные, завершившие свой круг и начавшие новый. Без начала и без конца.
Конец.
Поддержите автора копеечкой!
Всем добра.
Автор: Дед Винт.