Громов открыл глаза. Над ним проступали из темноты знакомые очертания — не его кабинета, не квартиры. Массивные, грубо отесанные балки потолка. Запах воска, старого дерева и сырого камня. Он лежал на узкой, жесткой койке в небольшой, почти пустой комнатушке. На стуле у стены аккуратно, как на параде, висел его парадный мундир Главы Инквизиции, поверх него — шинель. Пистолета в кобуре не было.
Он не помнил, как здесь оказался. Последнее, что припоминал — доклад об операции в Мурманской области. Голос Соболева, ледяной и неоспоримый: «...убей его». Потом — провал. Без сновидений, без боли. Как будто кто-то вырезал кусок времени.
Он сел на кровати. И замер. Он чувствовал... легкость. Не физическую — тело было тем же, усталым и натянутым, как струна. Это была внутренняя легкость. Та тяжесть, что вечно давила ему на плечи, сжимала грудную клетку холодным комом тревоги, куда-то исчезла. Её место заняло странное, глубокое, абсолютно чуждое ему умиротворение. Тишина в голове. Ни шепота страха, ни звона ненависти, ни бесконечного перебора планов и контрпланов. Просто тишина.
Он встал, подошел к окну. За свинцовым стеклом была глухая ночь и силуэты других церковных строений. Он был в каком-то монастыре или большом храмовом комплексе, судя по архитектуре — не в Москве. Где-то в глуши.
Он вышел в коридор. Полная, гробовая тишина. Ни шагов, ни голосов, ни привычного гула генераторов. Только его собственное дыхание и далекий скрип дерева. Он пошел, сначала осторожно, потом быстрее, наращивая шаг. Прошел пустую трапезную со столами, накрытыми на утро, заброшенную библиотеку с пыльными фолиантами, просторный, темный зал с рядами скамей — пустой. Никого. Он звал — сначала тихо, потом громче. Его голос одиноко отражался от каменных стен и пропадал в темноте сводов. Никто не откликался.
Ощущение умиротворения начало трещать по швам, уступая место нарастающему, холодному недоумению. Он был один. Совершенно один в этом лабиринте из камня и тишины.
Блуждания длились, казалось, вечность. Он уже готов был поверить, что сошел с ума или умер, и это — какое-то странное чистилище. Пока на самом дальнем конце комплекса, в глухом углу за хозяйственными постройками, он не наткнулся на самую маленькую, почти игрушечную дверцу, вросшую в толстую стену. Из-под нее струился слабый, теплый свет свечи.
Громов толкнул дверь. Она бесшумно подалась.
Комнатка была крошечной, не больше монашеской кельи. В ней не было ничего, кроме низкой деревянной скамьи и простого железного подсвечника на полу. На скамье, склонив голову, сидел человек в темной рясе.
Громов узнал его по силуэту, по опущенным плечам. Это был Герман.
Священник не обернулся. Он не шелохнулся. Казалось, он даже не дышит.
Громов застыл на пороге. Вся накопившаяся тревога, злоба, вопросы — всё это на мгновение замерло, упершись в эту неподвижную спину. Он ждал. Ждал ярости, проповеди, чуда, обвинения.
Но ничего не происходило. Только пламя свечи колыхалось от сквозняка из открытой двери.
Медленно, не решаясь нарушить тишину, Громов сделал шаг внутрь. Затем еще один. Он остановился в двух шагах от скамьи.
И только тогда Герман очень медленно поднял голову. Он не обернулся, а просто поднял её, чтобы смотреть на распятие или на стену перед собой. Но через мгновение он все же повернул лицо к Громову.
Их взгляды встретились.
Глаза Германа были пустыми. Не смиренными, не просветленными — выгоревшими. В них не было ни упрека, ни прощения, ни святости. Только бесконечная, бездонная усталость. Усталость от всего: от веры, от чудес, от борьбы, от самого себя.
Громов смотрел на него и не находил слов. Все, что он собирался выкрикнуть — «Что ты со мной сделал?», «Где мы?», «Как я здесь оказался?» — рассыпалось в прах перед этим молчанием. В тишине этой кельи его собственная тревога казалась бутафорской, детской.
Он просто стоял. Герман просто сидел и смотрел.
Минута. Две. Тишина была настолько плотной, что в ушах начинало звенеть.
В этом молчании не было вражды. Не было даже диалога. Было лишь взаимное признание двух совершенно разных, но в равной степени сломленных существ, заброшенных в самый эпицентр чужой, чудовищной игры. Им нечего было сказать друг другу. Потому что все слова уже были сказаны миром за стенами этой кельи — выстрелами, приказами, взрывами, ложью.
Наконец, Герман медленно, почти незаметно, кивнул. Не Громову. Скорее, самому факту его присутствия. Затем он так же медленно опустил голову, снова уставившись в пол перед свечой.
Разговор был окончен, не успев начаться.
Громов развернулся и вышел, так же бесшумно, как вошел. Он закрыл за собой дверь, оставив свечу и неподвижную фигуру в маленькой комнатке одних. Его умиротворение исчезло без следа. Но на смену ему пришло не прежнее отчаяние, а что-то новое. Холодное, ясное понимание.
Он был здесь не случайно. И Германа свела с ним здесь не случайность. Это был знак. Предупреждение. Или, возможно, последнее, что мог сделать один потерянный человек для другого — подарить ему несколько часов тишины перед бурей, в которой им предстояло сделать выбор. И этот выбор, Громов чувствовал, будет не между жизнью и смертью, а между тем, кем он стал, и тенью того, кем он мог бы быть.
Громов остановился в коридоре. Тишина давила, но теперь она была другой — не пустой, а зовущей. Он развернулся и снова толкнул дверь в крошечную келью.
Герман сидел в той же позе, но теперь смотрел прямо на дверь, словно ждал.
—Приказали убить меня? — спросил он тихо. В его голосе не было ни страха, ни вызова. Простой вопрос.
— Да, — коротко бросил Громов, останавливаясь на пороге.
— А ты хочешь этого?
Громов замер. Вопрос, который он сам себе боялся задать, прозвучал вслух.
—Нет, — выдохнул он, и это было похоже на признание не столько Герману, сколько самому себе.
Герман кивнул, как будто это был единственно возможный ответ. Он потянулся к простому деревянному ящику под скамьей и достал небольшой, плоский видеофикс с матовым корпусом.
—Тогда посмотри. И реши.
Громов взял устройство. Экран ожил, показав запись с верхнего ракурса, вероятно, со скрытой камеры в этой самой келье. Он увидел, как дверь открывается, и входит он сам — но не тот, что сейчас. Его лицо на записи было искажено привычной маской холодной решимости, глаза пусты. Он шагает к Герману, рука тянется к кобуре... И тут из тени за спиной Германа появляются двое его последователей. Они ловят Громова, обездвиживают его с неестественной, тихой силой.
Затем подходит Герман. Его лицо на записи не выражает ничего, кроме глубокой скорби. Он кладет ладонь на лоб Громова.
И начинается нечто невыразимое. Кожа на виске и затылке Громова на записи начинает шевелиться, как под нашествием червей. Из-под неё, с тихим, влажным звуком, выползают крошечные металлические щупальца, капсулы, провода — всё то, что хирурги Соболева вживили ему для прослушки и контроля. Громов на записи сначала бьется в немом крике, затем его глаза закатываются, и он обмякает, теряя сознание. На полу остаются лишь кровавые капли и маленькая кучка технологического хлама.
Запись заканчивается.
Громов опустил руку с видеофиксом. Он почувствовал легкое, призрачное головокружение, будто память тела откликалась на увиденное.
—Импланты... — прошептал он, непроизвольно касаясь своего виска. Кожа была гладкой. Ни шрамов, ни боли.
— Они вышли вместе с тем, что они в тебя вложили, — тихо сказал Герман. — С частью страха. С частью обязанности. Теперь ты свободен, Игорь. Для Инквизиции и для Соболева ты мёртв. Твой сигнал пропал в этом месте и не возобновился.
Он указал взглядом на простую деревянную полку у стены, где рядом с Библией лежал служебный пистолет Громова.
—Если ты всё же хочешь выполнить приказ... оружие там. Я не буду сопротивляться. Это тоже будет выбор.
Громов посмотрел на пистолет. Орудие его власти, его защиты, его рабства. И впервые в жизни он не почувствовал к нему ни тяги, ни необходимости. Пустота, образовавшаяся после ухода имплантов, заполнялась чем-то новым — тихим, непривычным ощущением: он может не выбирать. Не подчиняться. Просто быть.
— Что... что мне делать с этой свободой? — спросил он, и его голос прозвучал неуверенно, почти по-детски.
— Это можешь решить только ты, — ответил Герман. — Я могу лишь спросить... молился ли ты когда-нибудь? Не по приказу. Не для вида. Искренне?
Громов медленно покачал головой.
—Никогда.
Герман кивнул. Он слегка отодвинулся на узкой скамье, освобождая место.
—Тогда... просто посиди.
Громов, после мгновения колебания, опустился рядом. Дерево было твердым и холодным. Герман склонил голову, сложил руки. Громов неуверенно последовал его примеру, закрыв глаза.
Он не знал слов. Не знал, кому молиться. Он просто сидел в тишине, слушая свое дыхание и далекое потрескивание свечи. И постепенно, как теплая вода, заполняющая пустой сосуд, его стало наполнять чувство. Не экстаз, не озарение. Просто... умиротворение. Глубокий, всеобъемлющий покой, какого он никогда не знал. Покой, в котором не было места страху перед завтрашним днем, ненависти к врагам, грызущему стыду за содеянное.
Он понял. Он не обрел Бога — того, что на иконах или в проповедях. Он обрел веру. Веру в то, что тишина может быть не пустотой, а наполненностью. Что в мире, помимо силы и страха, может существовать и это — простая, тихая благодать. И что ему, Игорю Громову, не нужны больше ни пистолет, ни звание, чтобы быть частью этого.
Он не знал, сколько они так просидели. Но когда он открыл глаза, свеча догорала, а в душе, вместо ледяной пустоты, тлел крошечный, но живой огонек. Огонек чего-то, что можно было бы назвать надеждой.
Кабинет Главы Инквизиции тонул в полумраке. Соболев метался от окна к столу, как хищник в клетке. Его желтое, восковое лицо было искажено немой яростью. Громов пропал. Сигнал исчез в районе того проклятого села и не возобновился. Версии были одна хуже другой: предательство, смерть, или — что казалось ему самым страшным — похищение тем самым «святым». Его идеально отлаженная машина дала сбой в самом важном месте.
Дверь открылась без стука.
Вошедшая женщина была воплощением соблазна, сошедшим с дешёвой пагандистской открытки, но доведённым до абсурдного, почти карикатурного совершенства. Её фигура, подчёркнутая облегающим платьем из чёрной, переливающейся ткани, была неестественно идеальна: осиная талия, резко переходящая в округлые, гипертрофированные бёдра и пышную грудь. Длинные ноги в сетчатых чулках заканчивались убийственно высокими каблуками-шпильками. Волосы цвета воронова крыла были уложены в сложную, безупречную причёску, а лицо с пухлыми, ярко-алыми губами и огромными, подведёнными глазами казалось фарфоровой маской. От неё пахло дорогим, удушающим парфюмом.
Соболев, не отрываясь от окна, бросил через плечо:
—Я вызывал агента Клаца. Не раскрашенную фифу из борделя для нижних чинов.
Девушка не смутилась. Она зацокала каблуками по полированному полу, подошла к его массивному столу и с грацией хищной кошки уселась на край, закинув одну ногу на другую. Поза была откровенно вызывающей, платье задралось так, что открывалось опасное количество бедра. У любого другого мужчины в комнате дыхание бы перехватило.
Соболев наконец повернулся. Он смотрел на неё не с вожделением, а с ледяным, брезгливым недоверием, смешанным с неукротимой яростью.
— Надежда Клац, — представилась она, и её голос был низким, хрипловатым, нарочито томным. — К вашим услугам, ваше преосвященство.
Соболев закатил глаза к потолку, сложив руки в молитвенном жесте отчаяния.
—Господи... Лучший агент Инквизиции. Новый её начальник. Женщина. До чего мы докатились.
Надежда томно улыбнулась, обнажив идеально белые зубы. Она соскользнула со стола и подошла к нему так близко, что он почувствовал запах её духов — сладкий, с горьковатой нотой.
—Я лично отправила на исповедь к самому Господу несколько сотен еретиков, — прошептала она, почти касаясь губами его уха. — Ни разу не дала повода усомниться в моей... преданности делу. Но о моих лучших навыках вы, ваше преосвященство, ещё не знаете. И я с удовольствием вам их... покажу.
Соболев резко отпрянул, как от прикосновения раскалённого железа. Его лицо исказила гримаса отвращения.
—Я читал твоё досье, Клац. Всё, что мне нужно знать, там есть. Теперь слушай. Ты теперь главная в полевых операциях. А твоя самая главная цель...
Он сделал паузу, глядя на её насмешливую улыбку, и выдохнул имя, полное яда:
—...Отец Герман. Тот самый «святой». Мне нужен он. Мёртвый. Или, что ещё лучше, публично разоблачённый как шарлатан. Любой ценой. Используй всё. Всё, что умеешь.
Не дожидаясь ответа, он резко зашагал к выходу, его мантия развевалась за ним.
Надежда не двинулась с места. Она лишь крикнула ему вслед, её томный голос вдруг приобрёл стальные, язвительные нотки:
—Как хотите, ваше преосвященство! Но слухи всё равно поползут... Почему-то все мужики в этом здании думают, что у меня с вами что-то есть. Исключая вас, конечно. Не понимаю, зачем вы отказываете себе в таком... доступном удовольствии.
Соболев, не оборачиваясь, почти выбежал из кабинета, с силой хлопнув дверью.
Надежда Клац осталась одна. Её соблазнительная маска на мгновение сползла, обнажив холодное, расчетливое выражение на лице. Она хихикнула, коротко и беззвучно, глядя на захлопнутую дверь. Затем потянулась, её движения были теперь лишены напускной томности, они были быстрыми и точными, как у хищницы. Её лучшие навыки, о которых говорил Соболев, действительно не были описаны ни в одном досье. И отец Герман скоро об этом узнает.