Там, где кончаются игрушки
В центре моего родного Улан-Удэ есть место, где моё детство до сих пор живёт слоями — как кольца на старом пне.
Площадь Революции, гостиные ряды, старый книжный с мужчинами-атлантами на фасаде и Центральный универмаг, который в моих детских глазах был не просто магазином, а порталом в другой мир.
В детстве это был главный магазин игрушек.
Почти все вещи, о которых я помню до школы, приехали в мою жизнь именно оттуда. Машинка на проводном пульте с надписью «Лена», которой я управлял по полу, как будто у меня был собственный маленький автопарк.
Маленький тяжёлый металлический КАМАЗ-молоковоз (который купил мне двоюродный брат), сделанный по-настоящему: колёса, подвеска, пропорции — всё как у взрослой машины, только помещалось на ладони. Для мальчишки из частного дома без удобств это был почти прибор из другой вселенной.
У этого же универмага было и второе лицо.
Каждый год после десятого августа на витринах появлялась надпись: «Скоро в школу». Взрослые видели в этом просто сезонную рекламу.
Для меня это было как холодный ветер: значит, всё — кончается лето, кончаются тёплые вечера, дворовые игры и та странная свобода, когда никто не дёргает тебя за уроки. Впереди — форма, учебники, холодные коридоры, первые заморозки и длинная зима, в которой чаще всего нужно не жить, а терпеть.
С другой стороны площади стоял кондитерский магазин. Его уже давно закрыли, а в моей памяти он живёт до сих пор: там продавали самые большие и красивые торты в городе.
На день рождения торт всегда брали именно там. Даже когда денег было мало, родители умели выжать из них этот один сладкий жест — торт из «того самого» магазина.
Чуть в стороне шла улица Ленина — тогда ещё не пешеходная, но уже со старым книжным, фасад которого держали на каменных плечах молчаливые атланты.
Под ними я выбирал тонкие книжки и ещё не понимал, как часто люди всю жизнь вот так стоят под чьим-то карнизом, держат тяжесть, а их имена никому не интересны.
Пожар, бабушка и сгоревшая жизнь
Мои родители в советское время зарабатывали неплохо, как тогда говорили — «на уровне».
Постепенно, годами, в мире дефицита они собирали свою маленькую крепость: мебель, ковры, технику, посуду — всё то, что не купишь одним заходом. Вещи тогда были не просто вещами: за ними стояли очереди, связи, удача.
Пожар случился в доме бабушки по отцовской линии.
Сгорел не только дом. Сгорели все эти собранные по крупицам вещи, весь тот запас, который родители строили как защиту от будущего.
Сгорела часть их жизни.
Я тогда ходил в садик и не понимал истинного масштаба происходящего. Помню только тревогу взрослых и запах копоти, который казался вечным.
Бабушка переживала так, будто сгорела не только её крыша, но и судьба детей. На этом фоне у неё случился инсульт. Она умерла не сразу, но довольно быстро.
Со стороны мамы бабушку я почти не помню. Дедушек вообще не застал.
По сути, я вырос без старшего поколения, без тех самых тихих людей, которые обычно сидят на кухне и рассказывают, как всё было раньше.
Только взрослым, оглядываясь назад, я понял, что это был первый крупный урок от жизни:
всё, что ты скрупулёзно собираешь годами, может сгореть за одну ночь.
Не в переносном, а в самом прямом смысле.
Тогда, в детстве, мне просто сказали, что произошёл пожар.
А осознание, что в этом пожаре сгорели не только шкафы и ковры, но и все иллюзии моих родителей о стабильности, пришло ко мне много позже.
Алтайская, 72. Первый мир
Наш дом на Алтайской, 72 тогда был бревенчатым. Сейчас он стоит уже из кирпича, а в моих воспоминаниях — деревянный, со скрипучим полом, холодными углами и тёплой кухней, где жизнь держалась на чайнике и печке.
С одной стороны - частный сектор, с другой панелки, десятиэтажки. В одной из них жил мой друг Гриша.
Мы гоняли мои машины по песку, строили дороги, рыли «карьеры».
В соседнем подъезде был лифт, в котором однажды меня закрыли старшие мальчишки: затолкали, нажали кнопки и убежали. Лифт встал. Я стоял в замкнутой коробке и ждал. Не кричал, не ломился — просто ждал, пока кто-то вызовет лифт и откроет дверь.
Тогда мне это казалось почти нормальным. Детство вообще редко даёт понять, что что-то не в порядке. Ты живёшь в том, что есть, и думаешь, что так у всех.
В тот день, когда Гриши не стало, тоже не было ни театральной сцены, ни разговоров о «трагедии».
Я посмотрел мультики, потом пошёл за ним — позвать гулять. Дверь открыли родители. Они стояли и плакали. Сказали, что Гриши больше нет. Он наглотался каких-то сладких таблеток для сердца, которые нашёл дома.
Я тогда просто развернулся и ушёл. Не потому что был черствый — просто не понимал, что именно произошло. Что значит, больше нет?
Смерть в детстве выглядит не так, как в книгах. Она просто вычёркивает человека из твоего двора, и ты продолжaешь ходить мимо его окна, как будто ничего.
Осознание, что в одном доме может сгореть имущество и жизнь бабушки, а в другом может исчезнуть друг, который ещё вчера смеялся рядом, пришло ко мне намного позже.
В детстве это всё было просто «так бывает».
Интернат № 6. Конфеты и дети без конфет
Потом были переезды.
Общага в сорок четвёртом квартале, смена школы.
Мне оформили место в интернате № 6 — красивой школе с общежитием, построенной для сотрудников железной дороги. В этой школе учился мой отец, у нас даже был один и тот же физрук - Николай Самбуевич. Там жили и учились дети из дальних посёлков, где не было своих школ. Городских туда почти не брали, меня взяли только потому, что мать работала на железной дороге и нашла путь договориться.
Я жил там пять дней в неделю. Иногда среди недели родители приезжали навестить меня и привозили что-то сладкое — пакет конфет, например.
Я помню одну сцену.
Я зашёл в комнату, высыпал конфеты на кровать — просто чтобы угостить всех сразу.
Ребята кинулись за ними, смеялись, спорили, кто успел, кто нет.
Тогда мне это казалось просто шумной, весёлой сценкой из жизни интерната.
Только взрослым я вдруг понял, что стояло за этим шумом:
эти дети дома конфеты почти не видели.
В их деревнях сладкое было не «редкостью», а чем-то из другого мира. Их родители выживали, а не занимались «радостями».
В детстве у тебя нет масштаба сравнения.
Ты не думаешь: «мы бедные» или «мы живём хуже других».
Ты просто живёшь. Только потом, через двадцать–тридцать лет, оглядываешься и понимаешь, что для кого-то тот пакет конфет был равен маленькому чуду.
Комушка. Холод, белая «болонь» и человек у костра
Во втором классе мы жили в съёмном доме в Комушке.
Это был, наверное, самый тяжёлый год моего детства.
Дом был холодный. По-настоящему грела только одна печка в прихожей, и она не могла вытянуть весь дом. Зимой мы спали в одежде.
Мама работала в смену: день, ночь, два выходных. Уезжала рано.
Отец работал так, что казалось, его почти не бывает дома: утром его уже нет, вечером я уже сплю.
Большую часть времени я был один.
Однажды ночью отец вернулся с работы — ближе к полуночи.
Стучал в окно, в дверь — тишина. Я спал так крепко и так надёжно закрыл засов, что он не мог попасть в дом.
В конце концов он выломал задвижку, вошёл и ещё ночью её чинил.
Я узнал об этом только утром.
Для меня это был странный рассказ за чаем, для него — час у собственного дома, куда он не мог войти к своему ребёнку.
Другой эпизод того же года до сих пор стоит перед глазами.
Я ел дешевое мясо, то самое, с плотными белыми прожилками. Мы называли их «болонь»: жёсткие полосы соединительной ткани, которые тяжело режутся и почти не жуются.
Выкидывать их было нельзя — мясо ведь.
Я долго жевал и, в конце концов, проглотил длинный кусок сантиметров пять.
Он встал поперёк горла.
Я попытался вдохнуть — воздух не пошёл. Попробовал крикнуть — и вдруг понял, что звука нет вовсе.
До этого момента я даже не подозревал, что без воздуха в лёгких голосовые связки просто не могут издать звук.
Это было открытие в лоб: ты можешь хотеть позвать на помощь сколько угодно, но если горло перекрыто, мир тебя не услышит.
Я вышел на крыльцо и просто ходил туда-сюда.
Не бегал, не махал руками.
Просто ходил возле дома, как будто круги по маленькой орбите.
Улица была тупиковой; даже если бы я вышел на дорогу, шанс встретить кого-то был минимальным.
Я не помню, сколько это длилось.
В какой-то момент эта белая полоска мяса провалилась глубже, воздух прорвался в лёгкие, и я сел на ступеньки, просто чтобы подышать.
Тогда это было просто «страшно».
Понимание того, что помочь всё равно было почти некому, а крикнуть было физически невозможно, пришло гораздо позже.
В том же втором классе я подцепил стрептодермию.
По городу шла волна этой заразы. У меня она вылезла на лице: красные пятна, корочки, зуд.
Я смотрел на своё отражение и видел не мальчика, а какого-то ободранного, больного персонажа.
Для ребёнка, который и так живёт в холоде и одиночестве, это был ещё один слой унижения.
И именно тогда по городу вовсю работали ещё одни «герои» девяностых — воры с лезвиями.
Они заходили в переполненные автобусы и троллейбусы, аккуратно резали сумки, пакеты (тогда было модно ходить с новеньким цветным пакетом) и карманы лезвием от бритвы и так же тихо уходили.
Один эпизод я помню до сих пор.
Мы с мамой ехали в автобусе.
В какой-то момент она почувствовала, как ее толкнули с боку, полезла рукой в пакет — а там разрез. Лезвием аккуратно разрезали пленку и вытащили всё, что было, одна купюра - 1 000 руб., на сколько я могу помнить.
Это были последние деньги: на продукты и на проезд.
Я помню не воров — их я не видел.
Я помню лицо мамы.
Эта смесь боли, стыда и пустоты — когда у тебя вытащили то немногое, на что ты рассчитывал прожить ближайшие дни.
Даже за проезд заплатить было не на что. Хорошо, что кондуктор вошёл в положение и позволил доехать так.
Зарплаты тогда задерживали месяцами.
Даже на железной дороге, которая считалась «стабильной». Мама могла работать честно, выходить в смены, а денег просто не было: где-то там, наверху, не подписали, не перевели, не распределили.
У отца было то же самое: исправно работаешь — а в итоге дома пусто.
До меня, ребёнка, тогда доходило только одно: взрослые постоянно уставшие, постоянно считают копейки, постоянно что-то ждут — и это что-то всё равно не приходит вовремя.
Осознание, что никакая работа не даёт гарантий, что тебе вообще заплатят, пришло уже потом. Но корни его — там, в этих очередях, пустых кошельках и мамином лице в автобусе.
С друзьями в Комушке не сложилось. Был один сосед — и это всё.
Моим единственным по-настоящему тёплым взрослым знакомым в тот год стал бомж.
Он жил в недостроенном корпусе больницы неподалёку.
Днём спускался к магазинам, просил мелочь. Еду находил на помойке, на какие-то рубли покупал чай.
Иногда разводил костёр, ставил закопчённую посуду и кипятил воду.
Я приходил к нему, садился у огня.
Он угощал меня чаем.
Иногда я приносил из дома бутерброды, один раз с колбасой (которая могла появиться только по праздникам и не большой кусочек) — мама делала их, зная, кому я их несу, и не запрещала. Не ей, не мне не жалко было отдать последнюю вкусность человеку, который остался без всего в этом мире.
Потом я однажды пришёл — а его уже не было.
Его лежанка в заброшенном корпусе была разбита и раскидана.
Тогда много говорили про скинхедов, которые охотились на бомжей и «не таких».
Что с ним случилось на самом деле, я не узнал.
Просто ещё один человек исчез из моей жизни.
Революции 1905 года. Вода, дрова и жизнь «как надо»
С третьего класса и до второго курса института основной декорацией моей жизни стал дом на улице Революции 1905 года. Матери от железной дороги дали угол — пусть небольшой, но свой, уже не съёмный.
Тоже частный, тоже без особых удобств в те годы.
Воду мы таскали из колонки метрах в тридцати от дома — вёдрами, зимой и летом.
Дрова кололи сами. Я с детства держал в руках топор, веник, ведро и кастрюлю.
Мама кипятила воду в ведрах для стирки.
Дом грела печь.
Снег зимой чистили сами, дорогу во двор прокладывали сами.
Тогда это не называлось ни «тяжёлым детством», ни «эксплуатацией».
Это называлось просто: так надо.
Отец к тому времени начал работать на себя. В дом стали приходить другие деньги.
Он как будто пытался докупить нам украденное у нас детство:
каждый вечер приносил газировку и шоколадки.
Меня, младшего, этим ещё можно было немного «отогреть».
Брату уже было поздновато — слишком много к тому моменту накопилось пустоты.
Из-за трудностей с работой, постоянного напряжения и отсутствия нормальных перспектив брат ушёл в алкоголь.
Он так и не смог выбраться.
Алкоголь в итоге его и сгубил.
Когда смотришь на всё это из настоящего, понимаешь простую вещь:
не все выживают.
Кто-то ломается — как мой брат.
Кто-то уходит вслед за пожарами и инсультами — как бабушки.
Кто-то всю жизнь тащит лямку, так и не поднимаясь выше уровня «выжить этот месяц».
Сейчас у родителей в этом доме стоят котёл, бойлеры, вода в кране круглый год, тёплый душ.
Но первый тёплый туалет зимой у меня появился не там.
Он появился уже взрослым, в Новосибирске, в съёмной квартире.
И это, как ни странно, тоже стал для меня символ: жизнь может быть устроена иначе, не только через холод, дрова и ведра.
«Я жил не хуже других» — и в этом главное открытие
Когда я рассказываю всё это, звучит так, будто у меня было тяжёлое детство.
Но правда в том, что я не жил хуже многих вокруг.
У меня были оба родителя, хоть и в вечной работе.
Были торт на день рождения, иногда и игрушки из универмага, и конфеты.
Просто с возрастом приходит страшное понимание:
то, что мы считали обычной жизнью, на самом деле было выживанием.
Мы жили в стране с нефтью, газом и золотом, а по уровню детской бедности и незащищённости были где-то между учебником истории и репортажами о «третьем мире».
В детстве ты не сравниваешь.
Нет масштаба, нет статистики, нет чужих историй.
Тебе кажется, что таскать воду из колонки, топить печь, сидеть в холодном доме одному, подавиться куском мяса и не иметь возможности крикнуть — это нормально.
Что так и должно быть.
А потом ты смотришь на детей, которым уже в садике покупают квартиру «на будущее», открывают счёт, складывают туда аренду и проценты,
и понимаешь, насколько разными могут быть старты в одной и той же стране, в одно и то же время.
Разный старт: с квартирой и без
Только много позже я понял, что всё это — частный пример того, что социологи называют неравенством стартовых условий: когда одним детям родители могут передать жильё, капитал, связи, а другим — максимум умение колоть дрова и терпеть.
Сегодня я вижу семьи, где ребёнок ещё в садик ходит, а у него уже есть квартира.
Купленная родителями «на вырост» двушка сдаётся, а деньги падают на отдельный счёт. Годы идут, сложный процент тихо работает, к совершеннолетию у такого ребёнка есть и жильё, и накопления.
Представь, как этому человеку легче потом:
- не нужно отдавать половину зарплаты за аренду;
- можно сразу создать семью, не влезая по уши в кредиты;
- легче решиться на детей, когда у тебя есть свой угол и финансовая подушка.
А теперь другой старт.
Ты приезжаешь в большой город «с голой жопой»: съёмная квартира, половина заводской зарплаты уходит на аренду, остальное — на еду и коммуналку.
Никакой квартиры от родителей, никакого «банка мамы и папы», никакого пассивного дохода.
Только ты, рынок труда и отделение банка за углом, куда очень заманчиво зовут «решить жилищный вопрос».
И это не абстрактные рассуждения.
Это было моей жизнью: первая съёмная квартира в Новосибирске, где тёплый туалет — уже не роскошь, но при этом половина дохода улетает за то, что ты имеешь право просто жить под крышей.
Когда меня спрашивают:
«А когда дети?»
я часто молчу.
Потому что в голове всплывает не красивая картинка с коляской и кофе навынос, а другой вопрос:
«Чтобы что?
Чтобы мой ребёнок рисковал задохнуться один в частном доме?
Чтобы не видел родителей, которые всё время на работе?
Чтобы начинал взрослую жизнь с минуса, на съёмной квартире и в кредитах?»
Айфон, кредиты и цена часа жизни
Одна из вещей, которые я понял уже во взрослой жизни, звучит просто:
«Деньги — это не цель, а мера свободы».
Сколько стоит час твоей жизни?
Посчитать легко: берёшь свою зарплату и делишь на количество отработанных часов в месяц.
Вот она, цена твоего «бесценного» времени.
А дальше другой вопрос:
сколько нужно накопить, чтобы выкупить у системы хотя бы один час свободы в день, не теряя уровень жизни?
Чтобы не продавать двадцать четыре часа из двадцати четырёх.
С кредитами та же история.
Богатый покупает условный айфон с пассивного дохода — с процентов, дивидендов, аренды.
Он не продаёт ради него ни одного лишнего часа своей жизни.
Бедный берёт этот же айфон в кредит.
На бумаге у обоих одинаковый телефон.
Но один купил его из потока, который сам на него работает, а другой подписал договор, по которому отдаст банку десятки или сотни часов своей работы — вместе с процентами и упущенной выгодой, которую мог бы получить, если бы эти деньги копились на него, а не на чужом балансе.
Когда я говорю людям «не берите кредиты на пассивы»,
я не читаю морали.
Я просто вижу перед глазами:
сколько часов своей жизни они дарят банку за вещь, которая через пару лет устареет.
Зачем я это всё записал
Я часто говорю о деньгах, инвестициях, пассивном доходе, стоимости часа жизни.
Со стороны это может выглядеть, как будто я жадный или зацикленный.
Но мои разговоры про деньги выросли не из жадности, а из той самой жизни, которую я здесь описал.
Когда ты однажды ходил по крыльцу, задыхаясь от куска белой «болони» и без голоса,
когда видел детей, которые в интернате впервые по-настоящему наедаются конфетами,
когда жил в домах без воды и с печкой, а потом впервые зашёл в тёплый туалет в своей съёмной квартире —
ты по-другому относишься к словам «свобода» и «безопасность».
Я не считаю деньги целью.
Для меня это инструмент, с помощью которого можно:
- выкупить часть своей жизни обратно у системы;
- дать себе выбор — работать не из страха, а по смыслу;
- однажды, если на то хватит сил и ума, дать своему будущему ребёнку старт не из Комушки, а из тёплого, защищённого дома.
Возможно, этот текст ничего не изменит.
Но если кто-то, читая его, вдруг поймёт, что он был не «один странный такой», а просто родился на той же полосе истории —
значит, не зря я собрал в одну цепочку холодные дома, интернат, бомжа с чаем и первый тёплый туалет в Новосибирске.
И если кто-то после этого хотя бы один раз подумает о цене часа своей жизни перед тем, как подписывать очередной кредит на айфон,
значит, всё это детство, в котором «так живут все», всё-таки превратилось во что-то полезное.