Революционер-народник, писатель, автор стихотворения «Последнее прости», ставшего народной революционной песней («Замучен тяжелой неволей…»), Григорий Александрович Мачтет (1852—1901) был одним из поклонников Некрасова. Он писал в «Автобиографии» (1896) «<…>в юношеские годы, когда начинает формироваться человек, а душа искать идеала, наибольшее впечатление на меня имели поэзия Некрасова и журнал „Современник“. Им я обязан если не всем, то, во всяком случае, более всего» (ГБЛ, ф. 77, карт. 21, ед. хр. 34).
До приезда в Петербург в конце 1874 года Мачтет побывал в Америке (там он хотел создать земледельческую коммуну), в Германии. В 1875 году он принес Некрасову свой очерк «Германия» (ОЗ, 1875, № 6).Через пятнадцать лет свою встречу с Некрасовым он описал в рассказе «Первый гонорар» (1890). По условиям времени Мачтет не мог воспроизвести полностью содержание своего разговора с Некрасовым. Содержание этого разговора уточнил товарищ Мачтета Д. П. Сильчевский. Мачтет, по его словам, говорил Некрасову, что «он, как убежденный социалист, намерен отдать свои труды, собственно, не литературе, а преимущественно политической пропаганде» (Д. П. Сильчевский, Григорий Александрович Мачтет. — «Полное собрание сочинений Г. А. Мачтета», «Просвещение», СПб. 1911, стр. XIX). Это намерение, судя по рассказу, не вызвало у Некрасова возражений.
С Некрасовым Мачтет больше не встречался: в августе 1876 года он был арестован, посажен в Петропавловскую крепость, а в конце 1877 года выслан в Архангельскую губернию.
ИЗ РАССКАЗА «ПЕРВЫЙ ГОНОРАР»
Было еще очень рано, и в редакционной комнате, наполовину занятой биллиардом, никого, даже секретаря, кроме нас двоих, не было. Некрасов взглянул на меня боком, как-то исподлобья и точно пронизал этим взглядом.
— Я прочитал вашу вещь, и мы ее напечатаем! — глухо проговорил он прямо в упор, не спуская с меня пронизывающего взгляда. — Рад вас видеть!..
Я почувствовал, как целым потоком хлынула вся кровь мне в голову, как зажглись мои бледные щеки…
— Садитесь… Давно начали писать?
Я сказал… Он расспросил меня обо многом, и, когда я кончил, он насупился и заходил по комнате, заложив руки.
— Конечно, не мне отрывать вас от того, куда влечет вас сердце, — начал он сурово и хмуро, как бы ища слов, — но я все-таки скажу вам: берегите себя… Из вас может выработаться писатель…
Он остановился и посмотрел на меня пристально и пряло, и я точно окаменел от этих слов и взгляда.
— Я не скажу теперь, что вы — талант, — продолжал он, стоя, — потому что у нас определить это трудно… Наших писателей часто хватает только на одну или две вещи… Странно это, — но это так… Вон хоть Кущевский написал одну очень хорошую вещь, а дальше и ничего!.. Судьба уж, видно, у нас такая… Но все-таки, повторяю вам: из вас может выработаться писатель, и вы поберегите себя… У вас есть чувство, вы умеете любить и… — он улыбнулся.
— И кусаться! — добавил он, все так же улыбаясь, причем его глаза сверкнули мне из-под сдвинутых бровей ласковой и мягкой улыбкой.
А я сидел и не верил, казалось, самому себе, своему счастью, — не верил: мои ли уши слышат, мои ли глаза видят… Но я не спал, не грезил, — великий поэт, разбудивший наши сердца и затепливший в них святые искры любви и веры, — действительно предо мной, и вы сами поймите мое состояние… Друг мой — про нас говорят, что мы вообще отрицали авторитеты… Я, конечно, не хочу спорить, но я все-таки сделаю малую оговорку… Что бы там ни говорили, своих великих людей мы умели ценить, мы умели быть благодарными и в грязь их не топтали… Тех, что учили нас любить и мыслить, мы ставили так высоко, как им, конечно, никогда и не снилось, а пыль, приставшую к их подошвам, — потому что они, как и все, ходили по земле, — мы умели отделять от их светлого духовного образа… И потому, пока говорил Некрасов, я только слухом, казалось, ловил его слова… Внутри копошилась такая масса смешанных чувств восторга, благодарности и любви к родному поэту, так рвались они наружу, так много хотелось сказать устам, скованным такой массой, что я только то бледнел, то краснел… А он все говорил; говорил о значении литературы, о долге писателя… о… ну, да о многом…
Когда я встал, он, не выпуская моей руки, спросил меня уже совсем мягко и просто:
— Вам нужны деньги?
Вместо ответа я вспыхнул.
— Ну, да, конечно! — продолжал Некрасов, улыбаясь. — Я заплачу вам на первый раз по семьдесят пять рублей за лист, — подождите…
Он вышел в соседнюю комнату и вынес сторублевую бумажку.
— Вот вам пока за лист… У вас нет сдачи?
— Нет! — улыбнулся и я на его улыбку.
— Тем лучше… Возьмите все… Там ужо сочтемся! Теперь вы и сами нарисуете себе мое состояние, то счастливое, беспредельно счастливое состояние, какое редко повторяется в жизни… Голова у меня кружилась, сердце билось учащенно, я куда-то шел, все еще судорожно сжимая в руке первую собственную радужную бумажку, а в груди у меня царил какой-то необъятно счастливый покой, безмятежность, лишенная всяких тревог и сомнений… Я все шел и что-то насвистывал, как молодой щегленок, когда солнце, прорвавшись сквозь нависшие серые тучи, оживит все окрест своими светлыми, благодатными лучами… Я не думал, ровно ничего не думал, а все только шел и шел… Да и что мог бы я думать?! Если бы мне протянули самую роскошную диадему, если бы все блага мира повергли к моим ногам, — я отвернулся бы равнодушно, прошел бы мимо, даже не заметив, потому что, мне казалось, я имел больше, неизмеримо больше… Я помню, в это прелестное майское утро мне все улыбалось — и солнце, и стены домов, и Нева, на набережной которой я вдруг очутился, и воздух, и реявшие в нем ласточки, щебетавшие мне, казалось, все то, что за несколько минут перед тем говорил поэт… Я сам улыбался всему, насвистывал что-то и все шел и шел…