Найти в Дзене

Рассказ : дедушка стучит тростью, когда внуки ссорятся

— Всё равно не отдашь! Сама себе оставь, слышишь? — крик Сашки разрезал уютный полумрак комнаты, будто раскалённый нож влажный хлеб. — А вот и отдам! Мама говорила — надо делиться! — Ира стояла на своём, как всегда упрямая, с косичкой, перехваченной голубой ленточкой. Под ней текли слёзы, ещё не высохшие от предыдущей обиды. В этом доме, где цветочный узор на обоях облупился, а на полированном буфете холодно отсвечивали любимые чашки бабушки Кати, расстилались не только уют и тепло, но и упрямство. Дедушка всегда говорил: "Семья — это, если хотите знать, ниточка шелка, которую легко порвать, да нелегко сшить назад". Он сидел в старом кресле-качалке, трость при нем — его опора и маленький символ власти. С тех пор, как не стало бабушки, трость будто набралась новой значимости, стала не только опорой тела, но и душевной оградой. Уже больше года, как её не стало. Привычная тишина сменилась другим звуком. Если прислушаться: ночью будто слышишь её тихий шёпот в зале, шорох ключей, к

— Всё равно не отдашь! Сама себе оставь, слышишь? — крик Сашки разрезал уютный полумрак комнаты, будто раскалённый нож влажный хлеб.

— А вот и отдам! Мама говорила — надо делиться! — Ира стояла на своём, как всегда упрямая, с косичкой, перехваченной голубой ленточкой. Под ней текли слёзы, ещё не высохшие от предыдущей обиды.

Ира стояла на своём, как всегда упрямая
Ира стояла на своём, как всегда упрямая

В этом доме, где цветочный узор на обоях облупился, а на полированном буфете холодно отсвечивали любимые чашки бабушки Кати, расстилались не только уют и тепло, но и упрямство.

Дедушка всегда говорил: "Семья — это, если хотите знать, ниточка шелка, которую легко порвать, да нелегко сшить назад".

Он сидел в старом кресле-качалке, трость при нем — его опора и маленький символ власти. С тех пор, как не стало бабушки, трость будто набралась новой значимости, стала не только опорой тела, но и душевной оградой.

Уже больше года, как её не стало. Привычная тишина сменилась другим звуком. Если прислушаться: ночью будто слышишь её тихий шёпот в зале, шорох ключей, кряхтение досок под невидимыми шагами.

Я стал замечать: после того, как бабушка ушла, мне всё чаще начала сниться она. Странно: во сне мы ссоримся — словно всю боль, которую не высказали при жизни, доношу до неё там, за гранью; ругаемся, не выбирая выражений… Потом просыпаюсь — себя не узнаю, щеки горят, сердце ухает где-то в животе. Наверное, это сны о прощении, только путь до этого самого прощения ещё не пройден.

А днём дед выглядывает из-под кустов малины, следит за внуками зорко, как старый филин из детских сказок. Его глазами — вся кротость лет, морщины собираются в веер, а в скрюченных пальцах — терпение.

Когда мы с Ирой в очередной раз не поделили что-то — игрушку, пирожное или внимание, — дедушка брал в руки свою трость и… стучал ею об пол. Глухо, негромко, но так, что мы сразу осекались.

Это был, наверное, знак: "Опомнитесь, ребята".

— Давно уж пора научиться мириться, — негромко говорил он, а мы, спрятав друг от друга взгляды, пытались сдерживать внутреннее ворчание, утихомирить бурю.

У дедушки было одно простое правило: "Поссорились — ладно, люди живые; но перед сном обязательно миритесь".

Вот и сейчас: сидим, дуемся в разные стороны, а перед глазами плывёт затейливая тень от вязаного пледа, который связала бабушка тем же летом, когда родила Иру. Плед этот пахнет ею — облепихой, карамелью и теплом… Кажется, если бы захотели, могли бы и не ругаться вовсе. Но — привычка? Или что-то ещё?

Вечерами, после ссор, дед раскрывает альбом — показывает детские фотографии. Улыбки, поездки к морю, мамино лицо, ещё молодое и немного испуганное, бабушка такая, как будто вот-вот откроет дверь, скажет: "Чайник вскипел!"

Воспоминания накатывают — щедрые, густые, греют кожу под самым сердцем. Но в них всегда смешивается что-то иное, какая-то едкая ниточка сожаления: не успел сказать, не дождался объятий, не простил.

— Сколько вы ещё злиться-то будете, а? — тихо спрашивает дед, улыбаясь глазами, полными усталой ласки. — Обидно ведь. Семья — как ниточка. Где оборвётся — там слабинка на всю жизнь.

Не знаем, как правильно, но всё равно идём друг к другу навстречу. Наверное, дедушкина трость — не просто предмет, а его невидимый мост между болями нашими, страхами и семейным упрямством.

Мне кажется, в тот вечер я понял: если так продолжать, можно сберечь только память, а не друг друга.

В коридоре повеяло холодом — окно старое не держит сентябрьскую сырость. Ира кутается в бабушкин плед. Я тоже сижу, поджав ноги — сижу, будто жду чего-то важного. Слышу, как дедушка бормочет что-то про себя, перебирая чётки или платочек.

И вдруг, там, в расплывающейся тени, мне кажется: вот-вот выйдет бабушка. Не с упрёком, а с тем особым взглядом — чуть грустным, чуть ироничным, полным терпения.

Смотрю на Иру — и впервые за долгое время хочется не обидеться, а протянуть руку.

Но не поздно ли уже?

Дедушка стучит тростью — коротко, звонко. Мы одновременно оборачиваемся…

И тень на стене сползает ниже — как будто само время остановилось.

Что-то должно сейчас произойти, что изменит наш маленький мир навсегда.

Но что именно?

***

Каждый вечер у дедушки как по расписанию: в шесть часов чай. Чёрный, с чабрецом, маленькая сахарница с остатками рафинада и неизменный разговор — иногда с нами, чаще — сам с собой.

В этот вечер всё чуть иначе. Мы с Ирой молчим, разводим ложками сахар — звучит будто часы тикают под самоваром, и время уходит куда-то между.

— Тут раньше взрослыми не становились так быстро… — вдруг говорит дедушка, не глядя на нас, — И сильно не ссорились. Или мирились быстро. Потому что жизнь коротка, — он задумчиво улыбается, а морщины на щеках сплетаются в солнечные лучики.

Я поднимаю взгляд: у деда в глазах какая-то невероятная усталость. Вся его сила теперь — в той самой трости. Стучит ею, если уж совсем дело плохо, если беда рядом, если нужно напомнить — Не заблудитесь, дети. Семья — лес густой. Не теряйтесь.

В тот вечер, когда стук был особенно отчётлив, мне показалось: бабушкина фигура — да-да, её худенькая спина, неясный силуэт платка — стоит между нами, за спиной дедушки. Я вздрогнул, заёрзал, а Ира спросила шёпотом:

— Ты тоже чувствуешь, что холодно от окна?

Я улыбнулся — совсем по-детски, впервые за много дней.

— Может, это бабушка пришла мириться?

— Глупенькие, — тихо рассмеялся дедушка, услышав нас, — Они… всегда рядом, наши ушедшие. Когда вы ругаетесь — они на это смотрят. Не радуются. Знаете, наверное, у каждого на том свете есть маленькая задача: чтоб те, кто остались тут, не забывали про главное.

— А что, дедушка, главное? — Ира, хотя и держалась по-детски упрямо, заглянула ему в глаза, словно искала там ответ на всю жизнь.

Он положил ладонь — шершавую, сухую, но такую родную — мне на плечо.

Всё внутри затрепетало. Казалось, теперь в этом прикосновении — всё, чему учил нас дом, и тепло прожитых лет, и надежда:

— Главное, дети, — не бояться просить прощения. Не копить обиду. Человеку мало что надо. Чтоб его помнили, чтоб его любовь не остыла между ссор и недомолвок.

— А если сложно? — выдохнула Ира, и я почувствовал, как между нами словно ветер стих.

— Сложно… — дед кивнул, — но только снаружи. Внутри — попроще, если захотеть. Надо попробовать. Для тех, кто ушёл, и для себя.

Пока мы размышляли, с улицы донёсся лай соседской собаки, стрекот старого велосипеда, которым каталась по двору Мария Петровна. Сыро пахло яблоками и листвой — осень вступала в свои права, щедро рассыпая золото по старой аллее.

Я услышал: Ира шмыгнула носом. Глянул на неё — мальчишеская гордость помешала сказать: "Извини", но я… всё же решился.

— Ир, может, не будем больше ругаться? Ну… перестанем, правда? А то ведь…

Словно сама бабушка вложила мне в рот эти слова — простые, долгожданные, нужные.

Ира вдруг замотала головой, слёзы закапали по щёкам, смешались с улыбкой.

— Я ведь не специально! Ты знаешь, что ты у меня один.

— А ты у меня, — пробормотал я, пряча смущение.

Дед облегчённо вздохнул, прикрыл глаза. Всё домолчал за нас своим стуком — всё сказал без слов.

А мы — два залоговых чувства, два нелепых комочка обид, поняли: как хорошо, что есть у кого попросить прощения.

Вечер густел. На стене прыгали кружочки света — будто прошлое, настоящее и будущее смешались в изгибах ламп и морщин на лице дедушки.

***

На следующее утро в доме пахло грушевым вареньем. На плите тихо пыхтел чайник, а в окне медленно растворялся туман — такой, какие бывали в детстве после дождя, когда бабушка выходила в сад босиком и шептала растениям нежные слова, будто разговаривала со своим детством, где никто никого не терял.

Просыпалась я медленно. Лежала, слушала, как дедушка бережно переставляет чашки, как Ира что-то бормочет себе под нос — собирается в школу или в мысли, в которых снова ищет меня.

Пахло домом. Точно знал: где-то здесь живёт прощение, маленькое, ещё не окрепшее, но такое тёплое.

— А вы помните, как бабушка учила лепить пирожки? — спросил я вдруг утром, когда встретились на кухне.

Дед вздрогнул — будто кто-то тронул рояль, давно покрытый пылью.

— Конечно, помню… Она всегда пела: “У пирожка два уха, у человека — два сердца. Одно — для себя, другое — прощать…”

Ира прыснула, но потом серьезно кивнула:

— У меня тоже два. Только иногда я забываю, для чего второе.

Мы переглянулись. Поняли друг друга лучше всяких слов.

Завтракали, как в лучшие времена. Дед рассказывал, как будучи мальчишкой, ловил рыбу с другом, и как бежал ночной грозой лишь только потому, что поссорился с мамой… И потом — спустя годы — до сих пор жалел, что не сказал ей лишний раз: «прости».

— Судьба упрямая. Пока молодой — думаешь, все успеешь. А время ценно тем, что никто его не вернёт… — тихо добавил дедушка.

Пауза повисла над нами, будто лампочка мигнула.

— Значит, надо успеть, — выдохнула Ира и, не глядя на меня, осторожно коснулась рукой моей ладони.

Это было по-настоящему. Очень тихо. Очень светло.

В тот момент помещение будто стало шире; стены пропустили сквозь себя утренний свет, запах грушевого варенья заглушил унылый шорох дождя.

Я вспомнил — в детстве, если сильно поссоришься, кажется, будто солнце ушло навсегда. Оказывается, солнце прячется рядом — в добром взгляде, в тёплой ладони, в единственном невысказанном слове.

Потом мы шли в магазин за хлебом — вдвоём, послушно, как раньше. Листья под ногами шуршали, а я размышлял:

“Интересно, бабушка видит сейчас, как мы тут стараемся не обижаться по пустякам?.. Наверное, улыбается.”

На обратном пути встретили Марию Петровну — она как всегда ругалась на стоячие лужи и просила нас принести газету деду Грише:

— Вот ведь жизнь: сто лет вместе, а счастья не нажили… Всё только ругаемся, да миримся.

— А вы бы хотели что-то изменить, если бы можно было вернуться назад? — спросила Ира (так, что у меня внутри мороз пошёл — обсуждать это с Марией Петровной, всегда такой строгой!).

— Да разве что… — она вдруг прижалась к своему пакету с хлебом, стала почти мягкой, — чаще прощать. От хорошего человека всё равно далеко не уйдёшь. Да вы это запомните: “Пока здорова семья — разлука пуста…”

Видели бы вы, как легко стало на душе.

Мы вернулись домой с улыбкой. На ужин — горячий суп, зелёный лук из дедушкиной теплицы, пирожки “с двумя ушами”. Стол дрожал от смеха. А с улицы всё тот же туман, тихо скользящий по стеклу.

***

Вечером я сидел на веранде, укутавшись в шерстяной плед — тот самый, старенький, с вытертыми протёртостями и запахом лаванды. За окном моросил дождь… Легкий, как вздох. Дедушка читал газету, а Ира делала вид, что разбирает старые фотографии, но на самом деле просто перебирала их в руках — листала время, как страницы давно прочитанной, но не забытой книги.

Во дворе мокли клумбы, в багровых пятнах осенних георгинов… Вспомнилась мама. Да и не только она — все те, кого уже нет, но кто всё равно с нами: у кого-то — в памяти, у кого-то — в бородавке на носу или в родинке возле губы, у кого-то — в привычке рано вставать и говорить “не забудь шапку”.

Я смотрел, как Ира берёт фотографию, задерживает взгляд…

— Помнишь, как мы с тобой колдовали над этим самоваром? — смеётся сквозь слёзы. — А он всё равно плевался кипятком, на зло.

Я только подмигнул ей в ответ.

— Так и мы — только кажется, что ругаемся. А внутри каждого — любовь, которую прячем, как последний пряник в серванте.

Мы молчали — вместе. Было как-то по-особенному… Уютно.

И только за пределами этого маленького дома — шумела жизнь, бежала куда-то улица, вдалеке гудели машины. А здесь — Покой. Тишина, в которой можно дышать… Когда не нужно торопиться прощать. Потому что все уже поняли друг друга настолько, что извинения — в каждом жесте, в каждом взгляде.

— А знаешь, я ведь боялась сюда ехать, — сказала Ира ни с того, ни с сего. — Думала, всё будет не так. А оказалось… здесь я себя помню. Здесь мы оба настоящие.

Я слушал её голос, тихий, почти детский. И вдруг так ясно вспомнил: как сам уезжал от родителей, как у меня внутри шёл дождь — целыми днями. И думал: “Ну вот, обиделся — и остался один, как сумасшедшая чайка на крыше”. Но дома не кончаются даже тогда, когда кончаются ссоры. Потому что кто-то обязательно сварит варенье… Или просто дождётся.

Дедушка поставил на стол блюдце с медом.

— Забудется, детки, всё забудется… Главное, не бояться жить вместе. Прощения не зря люди придумали: если не простить — так и проживёшь, как огурец в бочке, солёный да сердитый.

— А где этому учиться, дедуль? — спросила Ира.

Он почесал затылок:

— Где? Вот здесь, — показал на грудь. — И вот тут, — ткнул пальцем в нас. — Чем больше отдашь — тем мягче сердцем будешь.

Я вдруг почувствовал, как у меня в груди что-то оттаяло.

Вот она, настоящая взрослая жизнь: когда умеешь вовремя улыбнуться вместо упрёка, сказать “ну что ты” вместо обиды, и заварить на троих чай — даже если посуда не мыта.

Наша тишина наполнилась смехом, разлетелась по углам.

Мы перебирали воспоминания, как старые пуговицы — какие-то смешные, какие-то больные, какие-то остались в прошлом, а какие-то мы сохранили для себя.

Я смотрел на Иру и понимал:

Вот о чём старая бабушка говорила,

Когда учила не держать зла.

Прощение не приходит разом. Оно — как дождь: сначала капля, потом ещё. А потом вдруг на душе — тихо.