Вечер за окном был густой, сизый, в подтеках дождя по стеклу. На кухне, пропахшей заварным чайником, ванилью от вчерашней шарлотки и вечной сыростью из подвала, бубнил старенький приемник «Спидола» — такая коричневая, потрескавшаяся «раковина», что ловила на единственную волну «Маяка» сквозь шум космических помех. Голос из нее лился дребезжащий, пропахший нафталином и одиночеством, голос старика, в котором слышался звук пустого телевизионного экрана.
«...И вот сижу я один, перед голубым пятном. Оно мне и утро, и вечер. Дети... свои же кровиночки, от меня, как от прокаженного. Сын и дочь. А я стар, болен, немощен... Никому я не нужен, как выброшенный стул».
Марья Петровна, ставя на стол алюминиевый подстаканник с позолотой, что стерлась от времени, замерла. Не то чтобы жалко — сердце зачерствело за годы работы в бюро пропусков, где каждый день видишь человеческую подноготную. Но кольнуло под ложечкой, знакомо и горько. Словно кто-то ткнул в незаросшую рану, оставленную чужой, но до боли знакомой историей.
А голос между тем полз, жалуясь на неблагодарных отпрысков, на бывших жен, что «разбежались, как тараканы», на одиночество, на то, что «подам по 87-й статье, обяжут же их, алиментщиков, по закону!».
И вдруг в голове у Марьи Петровны, словно старый, заезженный слайд, проявилась картинка. Своя, почти идентичная история. Только с другой стороны баррикады. Со стороны той самой девушки.
Лена и Сергей. Сокурсники истфака. Она — в скромном платьице с затяжкой, он — в модном джинсовом пиджаке, добытом с боем у фарцовщиков. Студенческая свадьба под гитару и бутерброды с докторской в комнате общежития, пахнущей дешевым одеколоном и надеждой. Потом — двойня. Неожиданная, неподъемная и прекрасная новость, перевернувшая все. И его сдавленный, испуганный шепот в подъезде мединститута:
«Ленка, давай не будем... Избавимся. Сейчас не время! Не потянем! Устанем же!»
Она смотрела на него, не узнавая: «Это же наши дети. Двое. Двое, Сережа! Жизни!»
Он злился, брызгал слюной: «Ты романтик! Ты не понимаешь! Я задохнусь!»
Им выбили комнатушку в общаге, заваленную чужими чемоданами. Два месяца ада. Две фанерные кроватки, два орущих, алых от крика комочка, бессонные ночи под аккомпанемент хриплого репродуктора из соседней комнаты, стирка пеленок в эмалированном тазике с ребристым дном. Его лицо, становившееся все каменнее. Он уходил на пары, а потом — на «подработку» (красил заборы), с которой возвращался все позже и все чаще пахнущим не растворителем, а дешевым «Агдамом» и чужими духами.
А потом... потом его просто не стало. Исчез, как вода в песке. Сбежал, как последний трус, оставив на хрупких плечах двадцатилетней девчонки двоих младенцев, вонь дешевого портвейна и свою отцовскую ношу. Устал.
Голос из «Спидолы» вздыхал, и в этом вздохе слышался скрип несмазанной двери: «Ну, я был молод, горяч... Кто не грешил в юности? Все мы ошибаемся».
Марья Петровна сжала кружку с красными ягодами калины так, что суставы пальцев побелели, как мел. «Ошибся, — мысленно прошипела она, глядя на потускневшую поверхность стола. — Ошибся, как в диктанте по русскому. А Лена свою жизнь на алтарь положила, как те древние, про которых вы на истфаке учили».
Лена... Она таки окончила институт. С горем пополам, с детьми на руках, под насмешливыми взглядами однокурсниц. Работала на трех работах: лаборанткой в школе, где воровала крахмал для киселя детям; ночной нянечкой в том же роддоме, где она когда-то родила сама; оформительницей стенгазет в ДК, рисуя плакаты к ноябрьским праздникам. Замуж не вышла — некогда было, да и душу свою она уже похоронила в той общаге. Все силы, всю любовь, всю нерастраченную нежность отдавала детям, покупая им по осени невкусные, но такие желанные апельсины «по талончику».
Выросли дети. Крепкие, умные. Сын — инженер на заводе, дочь — учительница младших классов. Вытянула. Подняла. И только-только жизнь стала налаживаться, «дом — полная чаша», как говаривала Лена, глядя на новый сервиз и ковер с оленями, ее сердце, изношенное, как старый насос, остановилось. Сказались те самые «трудные годы». Она просто сгорела, как свечка, на сквозняке жестокой жизни.
Перед смертью она собрала детей у своей больничной тумбочки, застеленной казенной салфеткой, и, уже теряя связь с миром, прошептала: «Не плачьте... Я была счастлива. Я успела... Я вас подняла на ноги».
И вот теперь этот голос. Этот старик, чье отражение дробится в выпуклом экране телевизора «Рубин». Он не просил прощения. Он требовал. Содержания. Внимания. Поклонения. Он взывал к закону, потому что к совести, к той самой, что гложет по ночам, апеллировать было нечего — вместо нее там, внутри, была пустота, выстланная паутиной.
Марья Петровна представила, как его дети, те самые двойняшки, слушают эту передачу в своей, наконец-то обустроенной жизни. Что у них на душе? Не злость даже, а леденящая душу обида за ту, что осталась навсегда молодой в их памяти, пока этот голос перемалывал все ее жертвы в труху.
И она мысленно ответила за них, глядя на потрескавшийся корпус приемника:
«А судьи кто? Вы, батенька, посеяли ветер — теперь пожинаете бурю. Именем рано умершей матери, именем бессонных ночей под вой соседского пьянства, именем несданных из-за голодных детей сессий, именем юности, которую у нее украли, — они вам ничего не должны. Их моральный долг — только перед ней. Одинокой, уставшей, но несломленной героиней, которая была им и матерью, и отцом, и стеной».
Голос в приемнике умолк, уступив эфир бодрой песне о целине. Марья Петровна щелкнула желтоватой кнопкой, и в тишине кухни, нарушаемой лишь тиканьем ходиков на стене, воцарилась странная, горькая справедливость. Та самая, что пахнет не пирогами, а пылью и расплатой.
…Право на старость, окруженную заботой, нужно заслужить годами ответственности и любви. Закон может присудить алименты, но он не в силах присудить любовь, уважение и место в семье. Их покупают только одной валютой — прожитой жизнью, полной труда и самоотдачи. А тому, кто всю жизнь думал только о себе, и подводить печальные итоги придется в одиночестве.
Тамира СУГЛИНА.