Въезжая в старую сталинку на Соляном переулке, я думал, что нашел идеальный вариант: высокие потолки, лепнина, да и до работы — рукой подать. Консьержка, баба Тоня, при первой встрече наказала только одно, глядя куда-то мимо, в пространство за моей спиной: «Лифтом после двенадцати — ни-ни. Да и днем, если один едешь, и кнопка твоего этажа не загорелась — выходи немедля. На любом. Понял?» Я кивнул, списав её слова на старческие суеверия.
Лифт в подъезде был старый, с тяжелой решетчатой дверью, но он работал.
Первая странность случилась недели через две. Я возвращался с ночной съемки — работаю оператором на местном ТВ. Было около двух ночи, подъезд тонул в густой, почти осязаемой тишине, нарушаемой лишь гудением холодильника за чьей-то дверью. Я вызвал лифт. Он спустился с характерным лязгом и скрежетом. Внутри пахло озоном, старым железом и сладковатой пылью — особым запахом вещей, отслуживших свой срок. Я зашел, потянул решетку. Она захлопнулась с сухим щелчком.
И в этот момент раздался второй щелчок — тихий, но отчетливый, будто сработал невидимый тумблер. Абсолютно все кнопки на панели, от 1 до 9, разом вспыхнули тусклым, медово-желтым светом. Так не горели даже лампочки в самом лифте — этот свет был глубже, теплее и… неестественнее.
Ледяная игла страха прошла по спине. Я инстинктивно дёрнул дверь на себя — та не поддалась. Кабина с сухим рокотом тронулась вверх. Медленно, натужно. Она остановилась на втором. Дверь сама собой отъехала в сторону. За ней была пустая, слабо освещенная бетонная площадка. Ни звука. Дверь закрылась. Все кнопки продолжали гореть.
На третьем — та же картина. Я прижался к задней стенке лифта, холодный ключ от моей квартиры впивался в ладонь. На пятом этаже дверь снова открылась, и в проеме, в двух шагах от меня, стояла пожилая женщина. На вид — лет восьмидесяти. На ней был стеганый синий жилет-безрукавка, какие носили в конце восьмидесятых, и темная юбка. Волосы, собранные в строгий пучок, были седыми, как луна. Она не заходила, просто стояла, опустив голову, и смотрела в пол.
— Вам на какой? — сорвалось у меня, голос прозвучал хрипло и громко в каменном мешке шахты.
Она медленно, с трудом, будто давно не шевелила шеей, подняла голову. Лицо было морщинистым, спокойным. И пустым. Там, где должны были быть глаза, зияли лишь глубокие, бархатисто-черные впадины, как прожженная ткань.
— Все на одном, милок, — её голос был похож на скрип несмазанных петель. — Все на одном.
Дверь резко захлопнулась, и лифт с пронзительным воем мотора рванул вниз, на первый. Резко остановившись на первом этаже, лифт с грохотом открыл свои двери, я выскочил, не закрывая за собой решетку, и полчаса трясся на скамейке у подъезда, вдыхая холодный ночной воздух и пытаясь отдышаться. Запах ладана и влажной земли, который я вдруг явственно почувствовал в лифте рядом с собой, все еще стоял в ноздрях.
Утром я застал консьержку за ее ежедневным ритуалом — она протирала листья огромного фикуса в вестибюле.
— Антонина Васильевна, кто эта женщина с пятого? В стеганом жилете. Без… глаз.
Она замерла, тряпка повисла в воздухе. Лицо её посерело.
— Баба Катя, — выдохнула она. — Екатерина Петровна. Жила тут с сыном. Он, Ваня, монтёром в нашем ЖЭКе работал. А она пироги с капустой пекла лучшие во всем переулке... Она его ждала. Из Афгана. Весточки не было. Она ослепла, говорят, ещё до похоронки — выплакала все глаза. Умерла у окна. Так и не дождалась.
Тоня оглянулась и понизила голос до шепота, полного леденящего ужаса:
— А Ваня-то… Он через неделю после её смерти и приехал. Целый оказался, просто письма терялись. Узнал, что мать умерла… Ну, был не в себе. Говорят, пил. Полез сдуру лифт чинить в тот же вечер. И… сорвался. Трос лопнул. У нас тут старый трос, его ещё менять собирались… И упал. В ту самую шахту.
Она помолчала, глядя на мрачную дверь лифтовой.
— И теперь, слышь, он её ищет. Не помнил, на каком она этаже лежит, где они жили, в морге-то или еще здесь, в квартире. Забыл в горе, да и Афган мимо не прошёл, конечно. И теперь, коли ночью один человек в кабину войдет… Он будто через него смотрит. Все кнопки жмёт. А она… баба Катя… она тоже его ищет. В каждую открытую дверь смотрит. Только глаза ей не вернулись. Она слепая...
Я месяц ходил пешком на девятый этаж. Но вчера опять задержался на монтажке. На улице — ливень, с неба лило как из ведра, а я с тяжелой камерой (решил взять домой, на выходных хотел поснимать кое-что для себя). Подниматься пешком не очень хотелось, да и ужас той самой встречи уже ощущался не так остро. И вот я решился и вызвал лифт.
Всё было хорошо: лифт спустился, я вошел, нажал кнопку «9». И тут — тот самый тихий, решающий щелчок. Панель вспыхнула жёлтым светом девяти одновременно нажатых кнопок.
Я зажмурился, стиснув зубы. «Главное — не смотреть в дверь. Не смотреть». Лифт остановился. Пятый этаж. Я слышал, как дверь со скрипом отъехала. В подъезде было тихо, но не пусто. Я чувствовал присутствие. Слышал не дыхание, а будто тихое шуршание сухой шерстяной юбки. И запах — ладан, сырая глина из цветочного горшка и старая, пожелтевшая бумага.
Потом голос. Не скрипучий, а тихий, усталый, отчаянно-нежный. Он прозвучал не с площадки, а прямо у моего левого уха, холодным ветерком:
— Ванюша? Это ты, родной?
Я не выдержал. Резко открыл глаза.
Она стояла в проёме. Вплотную. Но теперь в её глазницах было не чернота, а глаза. Бледно-голубые, замутненные катарактой, невидящие и переполненные такой вселенской, нечеловеческой тоской, что мое собственное сердце сжалось в комок боли. Она смотрела сквозь меня, в какую-то свою бесконечную даль.
— Нет, — прошептал я, парализованный ужасом. — Я не ваш Ваня.
Её лицо, такое скорбное секунду назад, исказилось. Морщины стали глубже, рот искривила гримаса обиды и гнева, того, самого страшного, материнского гнева на несправедливый мир.
— Все вы не Ваня! — её голос сорвался на крик, но звучал он так, будто доносился из глубокого колодца. — Где он?! Куда вы его дели?!
Она сделала шаг вперед, но не на пол кабины, а будто повисла в воздухе, плыла ко мне, а лифт в это время с диким воем рванул вниз, в черноту шахты. Дверь оставалась открытой, мимо в смертельном каскаде мелькали расплывшиеся пятна этажей. Я вжался в угол, понимая, что это конец.
И вдруг в голове, поверх ужаса, всплыло обрывчатое воспоминание из разговора с Тоней: «…а она пироги с капустой пекла лучшие во всем переулке…» Безотчетно, на каком-то животном инстинкте последней надежды, я закричал, перекрывая вой падения и ветер в ушах:
— НА СЕДЬМОМ! МАМА, Я НА СЕДЬМОМ! ПИРОГОВ ТВОИХ ХОЧУ!
Всё замерло. Её лицо застыло. Гнев и боль ушли, сменившись растерянностью, а потом — кротким, бесконечно печальным пониманием. Она не улыбнулась. Она просто… растворилась. Не исчезла, а будто выдохнулась, превратилась в ту самую сладковатую пыль, что всегда висела в лифте. Дверь плавно закрылась. Падение прекратилось. Лифт мягко, почти бесшумно, подъехал к первому этажу и остановился. Все кнопки погасли. Только одна — седьмая — одиноко мигнула два раза и потухла...
Я больше не пользуюсь тем лифтом. Иногда, поздно возвращаясь, я вижу, как табло над дверью показывает, что кабина ездит: 1… 5… 7… 5… 7. И останавливается на седьмом надолго. И мне кажется иногда, что по подъезду ходит едва уловимый запах жареных пирожков. И это не ужас. Это — тишина. Та самая, долгожданная тишина после многих лет бесплодных поисков друг друга. Сын нашёл свою мать. Мать нашла сына И, возможно, теперь они могут, наконец, отдохнуть. Вместе.