Дым и пыль висели в узком переулке Кандалакши, смешиваясь с остатками ядовитого тумана. Автомат Германа был уже почти пуст, его ополченцы — измождены и изранены. Горстка спасенных ими людей, с глазами, полными животного ужаса, жалась к стене. А вокруг, как приливная волна, смыкая кольцо, двигались «обелевшие». Их белые глаза светились в полумраке, их движения были синхронными и безжалостными. Пули, казалось, лишь ненадолго останавливали их.
— Патронов на два магазина! — крикнул один из ополченцев, молодой парень с перемотанной окровавленной тряпкой головой.
—Не прорвемся, отец... — прошептал другой, пожилой, глядя на наступающую стену тел.
Герман знал, что они правы. Это был конец. Он готовился отдать последний приказ — отчаянную штыковую атаку, чтобы хоть кто-то из мирных смог вырваться.
В этот момент из-под земли, прямо посреди переулка, с грохотом и скрежетом приподнялся тяжелый чугунный люк коллектора. Из черной пасти раздался хриплый, но громкий крик:
—Все сюда! Быстро!
Люди, цепляясь за последнюю соломинку, бросились к люку. Ополченцы прикрывали их отход, отстреливаясь короткими, экономными очередями.
—Отец, вам первому! — крикнул старший ополченец, Василий, бывший лесник, хватая Германа за рукав разгрузки.
— Нет! — резко дернулся Герман, вырывая руку. — Я — последний. Прикрывать буду. Лезайте сами!
Василий посмотрел на него. В его глазах не было злости, лишь холодная, железная решимость. Он не спорил. Вместо этого он с силой толкнул автоматный ствол в грудь Германа, приставив дуло к его подбородку.
—Вы нужны людям, батюшка, — проговорил Василий, и его голос не дрогнул. — Вы — знамя. Вы — тот, кто не сломался. Если вы умрете здесь — для них всё кончится. А нам... — он кивнул на своих товарищей, — ...нам и здесь неплохо. Лезайте. Или я вас убью сам. Чтобы не мучился.
Это была не угроза. Это была жестокая, безоговорочная логика войны. Герман смотрел в стальные глаза Василия и видел в них свою собственную смерть, если он ослушается. И понимал, что этот человек прав.
Он сжал зубы, чувствуя, как стыд, гнев и смирение борются в его душе.
—Простите меня, — выдохнул он, обращаясь ко всем своим людям.
— Прощайте, отец. Молитесь за нас, — коротко бросил Василий и развернулся, снова открывая огонь по приближающимся теням.
Герман, с последним взглядом на своих защитников, спинами прикрывающих люк, прыгнул в темноту. Его подхватили чьи-то руки внизу. Люк с грохотом захлопнулся, заглушая звуки последнего боя наверху. Он остался жив. Ценой жизней тех, кто верил в него больше, чем он сам в тот момент верил. И этот долг теперь горел в его груди раскаленным углем, затмевая даже ужас вокруг. Он был нужен. И это было страшнее любой смерти.
Герман спускался по железным скобам в сырой, пахнущий озоном и машинным маслом колодец. Последний звук захлопнувшегося люка был похож на похоронный звон по его ополченцам. Внизу его встретили — недружелюбно, но без явной угрозы — люди в простой, но добротной униформе незнакомого покроя и повели по длинным, слабо освещенным тоннелям.
И вот он увидел его. Не просто бункер. Целый подземный город.
Потолки высотой в несколько этажей были укреплены стальными балками. Вдоль широких «улиц» стояли аккуратные бараки и даже небольшие дома. Горели фонари, работали вентиляционные шахты. И повсюду — на стенах, на знаменах, над дверями — были красные. Алые, как свежая кровь. Флаги с серпом и молотом. Бюсты — Ленина с его характерным жестом, Маркса с густой бородой, Сталина с холодным, непроницаемым взглядом из трубки. Лозунги, которые он знал лишь по учебникам истории самой тёмной эпохи: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Вся власть Советам!».
Герман замер, не в силах пошевелиться. Это был не просто скрытый убежище. Это была машина времени, ушедшая на столетие в прошлое. Его мир рухнул — сначала в безумие «обелевших», теперь — в это архаичное, казалось бы, навсегда похороненное коммунистическое подземелье. Он молчал. Дни проходили в оцепенении. Он принимал пищу, спал в отведенной ему каморке, но не произносил ни слова, лишь наблюдал за жизнью этого призрака ушедшей эпохи.
На четвертый день к нему пришел человек. Невысокий, коренастый, с жестким, как гранит, лицом и пронзительными глазами, в которых читался недюжинный ум и железная воля. На его гимнастерке не было знаков различия, но по тому, как замирали при его появлении окружающие, было ясно — это Руководитель.
— Отец Герман, — сказал он без предисловий, его голос был низким и ровным. — Я наблюдал за вами с тех пор, как вы спустились. И я видел записи с наших камер на поверхности. Видел, как вы пытались спасти людей. Это... необычно. Для служителя вашей церкви. Как правило, они спасают только свои шкуры.
Герман молчал, глядя на него.
— Ваш героизм неоспорим, — продолжил Руководитель. — Но он не меняет фактов. Вы — чужой здесь. Вы — символ того режима, который мы считаем фашистским извращением религии над государством. Вы не можете остаться.
Герман наконец нашел голос, хриплый от неупотребления:
—Куда же я денусь? Там... там ад.
— Наверху всегда был ад, просто менялись его хозяева, — холодно парировал Руководитель. — Мы выпустим вас. Живым. Через один из дальних выходов, в стороне от зараженной зоны. У вас будет шанс.
Он сделал паузу, и его взгляд стал подобен стальному щупу.
—Но вы должны дать слово. Клятву. Что никогда и никому — ни своим, ни чужим — не расскажете о городе под городом. Не намекнете, не оброните случайно фразу. Если мы узнаем, что слово нарушено... — он не стал договаривать, но в тишине его кабинета угроза висела тяжелее любого оружия. — Вы понимаете, что это значит?
Герман понимал. Это означало отречься от последнего клочка правды в этом кошмарном мире. Спрятать величайшую тайну, которая могла бы перевернуть всё. Но это также означало жизнь. И возможность бороться. Не за абстрактные идеи из прошлого, что висели на этих стенах, а за тех людей, что остались наверху.
Он медленно кивнул.
—Я даю слово, — прошептал он. И впервые за многие дни в его голосе не было страха, лишь тяжелая, как свинец, решимость.
Руководитель изучающе посмотрел на него, затем кивнул.
—Хорошо. Завтра вас проводят. И помните, отец Герман: мы существуем. Мы наблюдаем. И мы не прощаем предательства. Идите.
Герман вышел, чувствуя на себе взгляд человека из другого времени. Он уходил из прошлого, чтобы снова броситься в ад настоящего, унося с собой самую опасную тайну России. И клятву, которую намеревался сдержать, даже если это будет последнее, что он сделает в этой жизни.
Плотная стальная дверь с шипением гидравлики отъехала в сторону, открыв проход в промозглую, дождливую ночь. Германа буквально вытолкнули наружу. Он оглянулся — это был склон холма, поросший редким лесом, вдалеке тускло мерцали огни какого-то поселения. От Кандалакши — километров сорок, не меньше. Они сдержали слово и вывели его за кольцо оцепления.
Дождь лил не переставая, мелкий, холодный, пронизывающий до костей. Герман шёл, не разбирая дороги, его единственная одежда — та самая, пропахшая порохом и кровью разгрузка поверх подрясника — быстро промокла насквозь. Он не чувствовал холода. Он не чувствовал ничего, кроме тяжёлой, свинцовой пустоты внутри.
К рассвету он добрался до села. Небольшого, убогого, с покосившимися избами. На окраине стояла церковь, но её крест был погнут, окна забиты досками, а дверь висела на одной петле. Заброшена, как и всё, во что он когда-то верил.
Его, оборванного и дикого на вид, с опаской, но приютили в крайней избе у старухи Матрёны. Она не спрашивала, откуда он, видела лишь измождённое лицо и пустые глаза.
— Батюшка наш, отец Пафнутий, — махнула она рукой в ответ на его тихий вопрос, — он в волости живёт, у начальства. Раз в месяц на литургию приезжает, да и то... — она не договорила, но всё было ясно.
Герман остался. Не как священник. Как безымянный странник. Он молча брался за любую работу — колол дрова, чинил забор, помогал по хозяйству. Работал до седьмого пота, до онемения в мышцах, пытаясь заглушить голоса в голове: крики ополченцев, свист падающих бомб, тихий щелчок автомата у виска. Он сохранил в глубине души веру в Бога — не в того, что проповедовал Синод, а в какого-то далёкого, молчаливого, возможно, уже мёртвого Бога. И желание помочь людям — оно тлело, как уголёк под пеплом. Он подносил воду больной соседке, чинил детскую игрушку мальчишке, молча слушал стариков.
Но ночами, в своей каморке на сеновале, он пил. Дешёвый, горький самогон, который приносил ему в благодарность один из мужиков. Пил не для веселья, а для забвения. Чтобы хоть на несколько часов провалиться в беспамятство, где не было ни зелёного тумана, ни белых глаз, ни красных флагов в подземелье.
Он был сломлен. Не физически — его тело, закалённое в монастыре и закалённое в бою, ещё слушалось. Сломлен дух. Вера в порядок, в справедливость, в то, что добро хоть как-то системно может противостоять такому всепоглощающему злу. Он стал тенью, механически выполняющей движения жизни, а внутри — лишь холодная, мокрая пустота и горечь самогона на губах. Он выжил. Но человека в нём, того идеалиста-священника, что когда-то пошёл на исповедь к Карамазову, больше не было. Осталась лишь оболочка, несущая в себе страшные тайны и невыносимую тяжесть выживших.