Дверь открылась не резко, а как-то обреченно, с тихим скрипом, будто и она сама сочувствовала моему положению. В лицо ударил тот самый, ни с чем не сравнимый запах маминого дома — елка, мандарины, и что-то жареное, наверное, пирожки. И лавровый лист в борще. Абсолютный, стопроцентный новогодний коктейль.
На пороге застыла мама. В своем ужасном, до слёз любимом свитере с оленями, у которого один олень давно растянулся в неопознанное пятно. В руке — деревянная ложка, с нее капало что-то красное на пол, образуя маленькие кляксы-растерянности. «Настюша…» — вырвалось у нее, и это было не слово, а целое состояние. В нем не было ни капли удивления, только бездонная, уставшая нежность, в которой можно было уточитьcя и спрятаться, как в перине. «Иди к печке, грейся. Руки-ноги леденящие, небось.» Из гостиной, с видом человека, крайне озабоченного внезапно возникшей неровностью дверного косяка, появился папа. «А, состав семьи увеличился, — произнес он, избегая смотреть мне прямо в глаза. Это была его высшая форма такта. — Поможешь с этой электрогирляндией? У нее, кажется, три режима: «ослепляющий прожектор», «припадок светлячка» и «предсмертная агония». Без твоего вкуса нам не обойтись». Их молчаливая поддержка была громче любого сочувствия. Они не спросили ни о чем. Просто взяли и вписали меня обратно в свой уютный, пахнущий хлебом мирок, как будто я и не уходила. Как будто не было этих лет с Владом, этой съемной квартиры с бездушным евроремонтом и этого подлого, декабрьского предательства, до сих пор сидящего под ложечкой холодным, не переваренным комом. Новый год наступил как-то боком, неярко. Мы смотрели «Иронию судьбы», и папа, как заведенный, ворчал, что вся проблема Лукашина — в «хронической неспособности к пространственной ориентации и в гипертрофированной зависимости от общественного мнения», а мама плакала в тех же самых местах, прикрываясь уголком платочка. Я уткнулась в ее плечо, в этот знакомый с детства запах — кофе, домашнего мыла и безотчетного спокойствия, и чувствовала, как во мне что-то медленно, со скрипом, встает на место. Острая боль сменялась тупой тяжестью, а та, в свою очередь, — странной, оглушенной пустотой, в которой плавали обломки моей самооценки. Неделю я прожила в состоянии анабиоза. Спала до победного, доедала за всеми щи, которые почему-то на третий день всегда вкуснее, и помогала папе разгадывать сканворды, возмущаясь глупости составителей. Я была тепличным растением, которое вернули под родную фитолампу. А потом, выгребая хлам с антресолей, я наткнулась на него. Конверт. Простой, белый, уже пожелтевший по краям. Надпись на нем, выведенная моим старым, вычурным почерком, заставила сердце екнусть:
«ВСКРЫТЬ В СЛУЧАЕ КАТАСТРОФИЧЕСКОГО КРАХА ЛИЧНОЙ ЖИЗНИ. ЖЕЛАТЕЛЬНО ПОД BILLIE EILISH».
Я села на корточки прямо в пыли. Черт возьми, да, я помнила. Этот вечер, слезы, сопли и пафосное решение создать себе «спасательный круг из прошлого». С иронией, на грани с суеверным страхом, я вскрыла конверт. Внутри лежало сложенное втрое письмо и слегка затертая фотография. «Ну что, споткнулась о очередной камень преткновения под названием «мужской пол»? — начиналось письмо с нарочитой бравадой. — Не вешай нос, дура. Ты же помнишь, о чем мы тут с Катькой и Ленкой бредили, запивая чипсами «Московскими»? Не о замке и принце, а о домике. У моря. Где можно орать в шторм сломя голову и есть варенье прямо из банки. Ты уже там была? Хотя бы на денек? Или опять увязла в чьих-то планах на пятилетку? Твоя юная и наивная я, которая все еще верит, что ты способна на большее, чем переживать из-за какого-то придурка с гитарой (или без?). Действуй!» А на фотографии — я. Та самая, тощая, в балахоне с черепами, с фиолетовыми патлами и вызовом во взгляде. А за спиной — огромная, самодельная карта мира, утыканная разноцветными булавками. Побережье Португалии. Холмы Шотландии. Озеро Байкал. И тот самый, заветный домик в Крыму. Все это были наши с подругами планы, пахнущие свободой и ветром дальних дорог. Планы, которые куда-то испарились в суете офисной жизни, ипотечных разговоров и совместного быта с Владом, который считал, что «отдых — это опция из каталога, а не состояние души».
Я сидела на полу в пыли и ревела. Но не от горя. А от стыда. Жгучего, едкого, как дым от сожженных мостов. Стыда перед той Настей, которая мечтала о штормах, а в итоге согласилась на бассейн с подогревом.
Я вышла на кухню, протянула родителям фотографию. «Мам, пап. Я съезжу. На море. Одна». Мама посмотрела на фото, и в ее глазах мелькнуло что-то похожее на гордость. «Я тебе пирожков напеку в дорогу», — сказала она просто, без лишних слов. Папа снял очки, протер их краем свитера. «Одиночество у моря в межсезонье — это не бегство, Насть. Это встреча с собой на нейтральной территории. Там нет никого, кто знает твои роли: дочь, сотрудник, брошенная девушка. Только ты и стихия. Операция по извлечению собственного «я» из-под завалов. Рискованно, но необходимо». Он прищурился. «Крым? Тот самый домик, что вы с девчонками на карте тыкали, крича «я там буду!»?»
Я кивнула, пораженная.
«Отличный выбор, — заключил он. — Там сейчас шторма. Символично. Будет о чем помолчать вместе со стихией». Через три дня я стояла на пустынном пляже, и ветер, пахнущий йодом и дальней озоной грозой, пытался свалить меня с ног. Он рвал волосы, хлестал по лицу мокрыми, холодными прядями. Воздух был настолько густым и соленым, что его можно было почти пить. Домик, снятый за копейки, оказался стареньким, с печкой-буржуйкой, которая вечерами потрескивала уютными угольками, и скрипящими половицами. Первые дни я просто приходила в себя, как тяжело больная. Слушала завывания шторма, читала зачитанные до дыр книжки и писала. Писала длинное, ядовитое письмо Владу, которое потом сожгла в печке, наблюдая, как слова превращаются в пепел. Писала письмо себе шестнадцатилетней, обещая, что наша война за самость еще не проиграна. Я гуляла по пустынному берегу, подбирала причудливые камни, отполированные морем до состояния буддийских саби, и слушала, как внутри меня понемногу стихает буря, уступая место непривычной, звенящей тишине.
Однажды утром, выйдя на крыльцо с кружкой обжигающего чая, я увидела его. Мужчину, сидевшего на песке в самой неудобной позе и отчаянно прикрывавшего скетчбук от шквального порыва ветра, словно он охранял не рисунок, а государственную тайну. На следующий день он стоял по колено в ледяной пене, вглядываясь в горизонт с таким сосредоточением, будто пытался прочесть между строк волн какую-то сакральную истину. На третий день судьба, в лице ветра, свела нас напрямую. Порыв вырвал из его блокнота несколько листов и понес их мне навстречу. Я бросилась в нелепый пляс с бумажными голубями, в итоге утопив один лист в мокром песке и поймав другой.
«Эй, осторожнее! Это же будущий шедевр, обреченный на вечность в Лувре!» — крикнул он, подбегая. В его голосе сквозила не злоба, а насмешливая драматургия ситуации.
Подойдя ближе, я протянула ему смятый, отсыревший лист. На нем был изображен наш пейзаж, но пропущенный через призму какого-то иного измерения. Море состояло из сплетения световых нитей и теней, небо было выложено из стай птиц, складывающихся в неведомые руны, а на песке стоял одинокий стул, смотрящий на горизонт спиной к зрителя. «Простите, — смутилась я. — Я его, кажется, безнадежно испортила». «Пустяки, — он улыбнулся, и все его лицо прорезали лучики морщинок. — Эфемерность — высшая форма искусства. А тот, что достался морю, так тому и быть. Возможно, море в нем нуждалось больше». Он взял лист, и наши пальцы ненадолго коснулись друг друга .
«Марк».
«Настя».
«Настя, — спросил он. — Вы здесь одна? Редкий вид — женщина-отшельница на штормовом побережье в несезон». «А мужчина, ведущий диалог с чайками и рисующий сюрреалистические предметы мебели?» — парировала я. Он рассмеялся, и смех его был похож на звук гальки, перекатываемой волной. «Тронуто. Я здесь подвожу черту. Или ищу точку для новой заглавной буквы. Философский ступор, если коротко».
«А я… провожу душу в порядок», — нежданно выдохнула я, сама удивившись своей откровенности.
Марк внимательно посмотрел на меня, его взгляд был теплым.«И каковы находки? Много ли там хлама?» «Тонны, — честно призналась я. — Но начинают попадаться и бриллианты. Правда, пока в грубой оправе». С этого началось. Наши встречи стали ритуалом, островками странной, ироничной близости в этом бескрайнем одиночестве. Мы гуляли, молчали, спорили до хрипоты о концептуальном искусстве и лживости памяти. Он оказался иллюстратором, сбежавшим от диктата заказчиков, чтобы «вспомнить, какого цвета его собственные чернила». Он был ершистым, саркастичным, мог на ровном месте устроить дискуссию о семиотике облаков, но в его глазах жила та же незаживающая, звенящая пустота, что и в моих. Мы были двумя сбитыми летчиками, нашедшими друг друга в нейтральных водах, и теперь боялись сделать резкое движение, чтобы не потопить свой хрупкий плотник. Однажды вечером, сидя у меня в домике под аккомпанемент завывающей в печной трубе вьюги, мы пили глинтвейн, и я рассказала ему про слова отца. «Отец у тебя,я смотрю, философ от молотка и гирлянды, — усмехнулся Марк, помешивая корицу в своем стакане. — А я всегда думал, что мы все — как эти прибрежные скалы. Волны долбят в нас пустоты — гроты обид и пещеры разочарований. И в итоге остается только ажурный каркас — наша истинная суть. Иногда он оказывается уродливым, но прочным. Иногда — красивым, но хрупким».
«А с тобой какой вариант?» — подняла я бровь.
«Со мной? — он с пафосом откинул прядь волос со лба. — Очевидно же, эталон прочности в обрамлении утонченного эстетизма». Потом его лицо снова стало хмурым. «А знаешь, что самое страшное в этом процессе? Пробить дно. Обнаружить, что за всей этой каменной породой — одна сплошная пустота. И тогда ветер начинает выть в тебе, как в склепе». В его голосе прозвучала такая знакомая нота экзистенциальной тоски, что мне захотелось до него дотронуться, чтобы рассеять этот морок. Но я не сделала этого. Мы оба боялись разрушить это шаткое равновесие, этот немой договор о взаимном невмешательстве в раны друг друга. Прошла еще неделя. Штормы поутихли, море успокоилось, став холодным и прозрачным, как слеза. Я заметила, что стала чаще смеяться — не из вежливости, а потому что смешно. Что смотрю на свое отражение в оконном стекле без прежней критической иронии. Что планы, которые я начала строить в блокноте, были не о том, как вписаться в чью-то жизнь, а о том, как выкроить пространство для своей. Марк стал частью этого нового пейзажа — не главным героем, но важным элементом фона. Мы были двумя кометами, случайно пересекшимися на замысловатой орбите. И вот настал вечер его отъезда. Контракты, дедлайны, город — все это снова заявляло на него свои права. Мы стояли на том самом пляже. Луна, бледная и одинокая, отбрасывала на воду длинную, дрожащую дорожку из жидкого серебра.
«Я не буду сыпать банальностями, Настя, — сказал он, глядя куда-то мимо меня, в наступающие сумерки. — Не стану говорить, что ты перевернула мой мир или что мы обязаны теперь немедленно что-то решить». «Слава всем богам, — выдохнула я с облегчением. — Я на диете от решений». Он обернулся и сказал спасибо. За то, что поймала мой улетающий в небытие рисунок. За то, что не сбежала от моих закидонов. За то, что… что ты оказалась именно такой». Он снял с плеча рюкзак и достал оттуда небольшой, туго перетянутый бечевкой сверток. «Это тебе. Не разворачивай, пока я не скроюсь из виду. Это не прощание. Это… многоточие».
Он взял мое лицо в ладони. Его пальцы были холодными от ветра, но прикосновение — обжигающе-нежным. Он поцеловал меня.
«До свидания, Настя».
«До свидания, Марк». Когда он исчез, я развязала бечевку. В свертке лежал его скетчбук. Тот самый. На первой странице была надпись: «Чтобы помнила, что самое прочное в этом мире — это ветер, вода и мимолетность момента. И в этом — вся их неуловимая прелесть». Я стала листать. Десятки рисунков. Наш берег. Море. Небо. И… я. Я, сидящая на крыльце с книгой, с выражением легкой задумчивости на лице. Я, смеющаяся на ветру, с растрепанными волосами, похожими на темное знамя. Я, смотрящая на огонь в печке, с тайной, притаившейся в уголках губ. Он запечатлел не мои черты, а мое состояние — моменты тихой печали, зарождающейся надежды, хрупкого умиротворения. И на каждом рисунке, где бы я ни была, рядом со мной стоял, сидел или просто призрачно витал тот самый одинокий стул. Как молчаливый собеседник. Как вопросительный знак. Как приглашение к диалогу с самой собой. На последней странице был новый рисунок. Я стояла на берегу и смотрела на лунную дорожку. А рядом, в паре шагов от меня, спиной к зрителю, стоял тот самый стул. Пустой. Ожидающий. Я закрыла блокнот, прижала его к груди и подняла глаза на море. Лунная дорожка все так же манила в неизвестность. Во рту был соленый привкус — то ли от морских брызг, то ли от этих странных, очищающих слез, что текли по моим щекам беззвучном. Я не знала, вернется ли Марк. Не знала, куда приведут меня эти новые, робкие планы. Не знала, что ждет меня за поворотом. Но я знала одно: я больше не та женщина, что стояла на пороге с разбитым сердцем и чемоданами, набитыми чужими ожиданиями. Я была Настей. Той, что провела ревизию души и нашла в хламе самое ценное — себя. Я повернулась и пошла по направлению к домику, в кармане пальто позванивали ключи. От съемной квартиры, от прошлого. Возможно, скоро появятся ключи от нового места. А может, и нет. Возможно, я вообще обойдусь без них.