Когда нас выводили из дома, земля под ногами была чёрная, мокрая, но я до сих пор помню, как она скрипела — как зимний снег. Наверное, это я внутри так скрипела.
Матери сказали: «Соберите дочке полотенце да хлеб. Немцы забирают молодёжь на работу. Вернётся — зарплату привезёт».
Мать в эту ложь не поверила ни на секунду. Она вцепилась в мой рукав так, что ткань треснула, и всё повторяла одно и то же, будто заклинание:
— Нюра, я тебя не отдам. Я тебя не отдам…
Когда полицай рванул меня от неё, она вскрикнула, но голос оборвался на полуслове. Потом уже, много лет спустя, соседка рассказала: мать надорвала связки. После того дня она могла только хрипеть. Тогда я видела только рот, перекошенный от крика, и глаза, в которых был такой ужас, будто ей вырывали сразу и сердце, и ребёнка.
Рядом у забора визжали мои младшие братья. Серёже было девять, Петьке — шесть. Они цеплялись за материн подол, падали в грязь, ползли за нами, пока полицай не отпихнул их сапогом.
Мне было семнадцать.
Нас гнали к школе, как стадо. Там уже стояли девчонки из соседних улиц, парни, которых ещё не успели забрать на фронт. Те, кто постарше, смотрели на немцев так, что я боялась: сейчас бросятся. У кого-то под гимнастёркой точно был спрятан нож. Но рядом ходили автоматчики, и стволы будто дышали нам в затылок.
— Головы не поднимать! — орал переводчик.
Я подняла. Хотела ещё раз увидеть дом. Комнаты с печкой, стол, у которого мы ели щи, ту еловую ветку над дверью, которую отец прибил перед тем, как уйти на фронт: «Чтоб к счастью».
Дома уже не было. Только дым над крышами да мать, маленькая, чернеющая на крыльце. И мятый платок в её руках.
До станции нас везли в открытом кузове. Был холодный мартовский ветер, но у меня ничего не мёрзло. Ни руки, ни ноги. Только внутри всё застыло.
Рядом со мной сидела девчонка в синем пальто, явно с чужого плеча. На воротнике — белая пуговица в виде цветка.
— Откуда ты? — спросила она тихо.
— Из-под Пскова, — ответила я. — А ты?
— Я из Орши. Таня я.
— А я — Нюра.
Больше мы не успели сказать. Грузовик подпрыгнул на кочке, девчонок свалило друг на друга. Кто-то заплакал. Немец ударил прикладом по борту.
— Ruhe! — рявкнул он.
В вагон нас загоняли так, будто грузили уголь. Деревянный пол, чуть сырой запах, в углу — дырка в досках, над которой торчала перекладина. «Туалет», — объявил кто-то. Кто-то нервно хихикнул.
Через час стало не до смеха.
Когда дверь задвинули, свет исчез. Остался только один тонкий луч сверху — щель в досках. Поезд дёрнулся, и начался грохот.
Нам не хватало воздуха. Люди дышали друг другу в лицо. Девчонки жались к парням, парни — к девчонкам, не из страсти, а потому, что так хоть чуть теплее. Запах пота, мочи, страха.
На третий день одна женщина тихо сползла по стенке. Её муж, парень лет двадцати пяти, стал её трясти.
— Оля, вставай… Оля…
Она не встала.
Её тело какое-то время лежало у нас под ногами. Потом немцы на станции открыли дверь, затащили её за ноги и кинули на землю. И снова закрыли.
Мы ехали, кажется, вечность. Я перестала считать дни. Люди сидели вповалку, стонали, кто-то молился шёпотом. Две девчонки от стыда не подходили к дырке, терпели. Одна ночью закричала, потом затихла. Утром её лицо было белее муки.
Таня нагнулась ко мне и прошептала:
— Если мы отсюда живыми выйдем… я буду ходить в туалет хоть посреди площади. Никогда больше не стесняться. Поняла?
Я кивнула. Мне было всё равно, где ходить — лишь бы выбраться.
Нас выгрузили ночью. Воняло углём и карболкой.
— Raus! Schnell! — кричали.
Мы вывалились из вагона на колючий воздух. Нас выстроили в колонну и повели к длинному серому зданию. Там был душ. Обливали ледяной водой, смывая с нас деревню, Россию, человеческий вид. Волосы на голове женщин обстригли машинкой — как овец. Кто-то плакал по косам громче, чем по дому.
Потом нас пропустили через что-то, что они называли «Birжа Arbeit». На деле это был рынок рабов.
— Mund auf! — велел мужчина в белом халате, заглядывая мне в рот.
Я открыла. Он подцепил пальцами мой язык, посмотрел на зубы, как на чулки в магазине.
— Gut, — сказал, не глядя на меня.
Мне сжали плечи, щупали руки, заставляли согнуться, присесть, встать. Таню развернули лицом к свету, тронули подбородок.
— Sing! — приказали.
Она запнулась, потом запела «Ой, цветёт калина» хриплым голосом, дрожа от холода. Немец поморщился, но махнул рукой: годится.
После этого нас разделили. Часть — на фабрику, часть — на сельхозработы. Мы с Таней попали на резинотехнический завод на окраине немецкого города, название которого я выговорить так и не смогла.
Работа заключалась в том, чтобы из густой, чёрной, пахнущей резиной массы лепить заготовки для шин. Стояли по колено в грязи, в помещении, где всегда было душно и тяжело пахло горелой резиной и машинным маслом.
После смены у меня дрожали руки так, что я не могла донести ложку до рта. Фаланги растрескались, кожа на ладонях стала как чужая — грубая, сухая.
— Смотри, — показала Таня свои пальцы. — Я же на фортепиано училась. А теперь… как лопаты.
— Будут у тебя ещё пальцы для фортепиано, увидишь, — упрямо сказала я. — Вернёмся. Всё отрастёт.
— Ты что, врачуешь? — попыталась улыбнуться она.
— Нет. Просто так решила, — пожала плечами.
Мы спали в бараке на трёхъярусных нар. Кровати качались, когда кто-то с верхнего яруса переворачивался. Ночью слышно было, как девчонки шепчутся. Кто-то вспоминал дом, кто-то пересчитывал месячные — пришли или нет; шёпотом боялись признаться, что задержка. Кто-то шутил, что «бог милует — после такого всё высохнет».
Мы с Таней перед сном всегда говорили одно и то же.
— Ты когда домой придёшь, что первое сделаешь? — спрашивала она.
— Сниму сапоги, босиком по траве пройду, — отвечала я. — Потом к печке пойду. Крышку подниму, руку туда засуну, чтоб теплом пахло. А ты?
— А я сначала уткнусь в дверь, — говорила она. — Носом. И пока родной запах не надышу — не войду. А потом… детей рожать буду. Много. Чтоб шумно было.
Она замолкала на секунду.
— Только бы нас не искалечили здесь.
Про начальника смены я сначала думала: просто ещё один немец. Фриц, как их всех звали.
Но однажды заметила, как он задержал взгляд на моём имени в списке — «Анна Иванова», — и в глазах мелькнуло что-то знакомое. Вечером, когда он обходил барак, задержался около наших нар.
— Девочки, — сказал он неожиданно на плохом, но понятном русском, — как держимся?
Мы с Таней переглянулись.
— Живём, — буркнула я.
— Я — Карл Иоганн, — представился он. — Карл Иванович можете звать. Моя бабка из Самарской губернии. Волгу помнит. Я — нет. Но язык понимаю. Если что — тихо говорите. На всех не смогу, но что-то — да.
Он приносил нам иногда лишний кусок хлеба, лишнюю репу в супе, лишний взгляд сострадания. Это «что-то» стоило очень дорого.
Всё поменялось за три дня до того, как фронт подошёл к городу.
Сначала стали слышны глухие разрывы где-то далеко. Потом сирены. Потом начальство завода заёрзало.
— Русские? — шептались мы.
— Кто ж ещё, — хмыкал кто-то.
Нас начали гонять быстрее. Работали с утра до ночи. Нанесли на стены зелёной краской стрелки к бомбоубежищам. Нам сказали: если тревога — по этой стрелке вниз.
В тот день мы стояли у пресса. Таня подавала заготовки, я забирала. Пресс работал с ритмом, как сердце: вниз — вверх, вниз — вверх.
И вдруг где-то рядом завыла сирена. Кто-то закричал: «Alarm!». Люди рванулись в стороны. Таня дернулась тоже, и в этот момент её рукав попал под плиту. Пресс ударил, она вскрикнула так, что у меня побежали мурашки.
Когда мы выдернули её руку, кисть была, как мятый тряпичный мешок. Кровь капала на чёрную резину, смешиваясь с маслом.
— Doktor! Schnell! — кричали.
В медпункте её руку кое-как перевязали, дали таблетку, сказали: «Arbeitsunfähig» — непригодна к работе. А непригодных, мы знали, отправляют «дальше». В лагерь, где дым не только от печей.
Вечером я сидела на своей нижней наре и смотрела в пустоту. Таня лежала наверху, стонала во сне.
— Надо что-то делать, — сказал вдруг тихо Карл Иванович. Он стоял в дверях барака, держал в руках табличку с цифрами — делал вид, что считает нас.
— Куда её? — сорвалось у меня. — Они же… ты знаешь…
— Знаю, — он тяжело вдохнул. — Сегодня ночью колонна с ранеными русскими военнопленными и «бесполезными» работниками пойдёт на станцию. Там… ты понимаешь.
Он замолчал, посмотрел на нас.
— Есть у меня один подвал. Склад. Никто туда сейчас нос не суёт. Но вывести вас потом будет трудно.
— Мы сами выберемся, — сказала я. — Если вы только спрячете нас.
Он взглянул на меня пристально.
— Ты понимаешь, девочка, что за это мне будет?
— А что вам ещё здесь светит? — неожиданно зло ответила я. — Если наши придут — вас всё равно спросят, что делали. Лучше скажете: прятал людей, а не гонял их на убой.
Он тихо усмехнулся.
— Ты дерзкая. Это хорошо.
Ночью всё было как в бреду.
Карл Иванович пришёл за нами под предлогом, что Таню надо отвезти к врачу в город. На нас надели старые рабочие халаты, на голову — платки. Я подхватила Таню под здоровую руку.
— Не хромай слишком заметно, — шепнул он. — Ступай ровнее. Дойдём до склада — там уже можно.
Мы шли по двору завода. Вдалеке, за кирпичными стенами, ухали разрывы. Небо порезали прожектора.
У ворот дежурил караул. Карл сказал что-то по-немецки, показывая бумагу. Солдат лениво махнул рукой.
Внутри склада пахло сыростью и старым маслом. Он подтолкнул нас к дальней стене, отодвинул несколько бочек, поднял люк, ведущий в подвал.
— Там низко, но сухо, — сказал он. — Сидите тихо. Если завтра к вечеру не услышу русскую речь, приду сам.
— Почему вы нам помогаете? — не выдержала я. — Вы же… немец.
Он пожал плечами.
— Я человек, — ответил он. — Этого, кажется, пока не отменяли.
Мы спустились вниз. Там действительно было низко. Я смогла выпрямиться только на четвереньки. Таня села, привалившись спиной к стене, согнула ногу, чтобы не задеть рану.
— Нюра, — тихо сказала она. — Если что… если я не выберусь… скажи маме, что я дошла до дома. Всё равно скажи. Ладно?
— Ты сама скажешь, — отрезала я. — Я устала всех хоронить заранее. Сначала выберемся, потом будем умирать. Поняла?
Она улыбнулась краешком губ.
— Командир, — прошептала она.
Сколько мы сидели — не знаю. Время в темноте течёт как-то по-другому. Несколько раз над головой проходили тяжёлые шаги, слышались голоса. Потом — глухие удары, будто что-то обрушилось. Потом долго было тихо.
К утру запах в подвале стал терпким, тяжёлым. Я уже почти засыпала, когда услышала другой звук. Не немецкий мат, не лающий приказ, а знакомое:
— Эх ты, бревно… давай сюда ящик…
Я подползла к люку, прижалась ухом. Над нами кто-то ходил, гремел железом. И говорил по-русски.
— Родные, — прошептала я. — Наши…
Я постучала по люку три раза. Тишина. Ещё. Наконец сверху кто-то рявкнул:
— Кто там?
— Свои! — заорала я так, что сорвала голос. — Русские! Девушки! Рабочие завода!
Люк дёрнули. Посветили фонарём в глаза. Сверху на меня смотрел мужик в пилотке, с чёрными кругами под глазами. На рукаве — наш красный шеврон.
— Вы откуда здесь? — ошарашенно спросил он.
— Нас спрятал мастер… Карл. Немец. Но… хороший, — выдохнула я.
Он фыркнул.
— Бывает.
Нас вытащили наверх. Таня застонала, когда ей задевали руку, но терпела.
Во дворе завода стояла наша техника. На стене кто-то уже мелом написал: «Смерть фашизму». Пахло гарью, соляркой, дымом. И чем-то новым, непривычным. Свободой.
Таньку отправили в полевой госпиталь. Я записала на клочке бумаги её фамилию и деревню. Себе — тоже.
Через неделю меня вместе с другими остарбайтерами посадили в теплушки. В этот раз дверь не запирали. Нам дали баланду и кусок хлеба на дорогу. Военные, уставшие, но живые, помогали грузиться, подтягивали пожилых.
Когда поезд тронулся, кто-то завёл «Катюшу». Пели хрипло, со слезами. Солдаты подхватили.
Я смотрела в окно на проплывающие поля и думала только об одном: «Только бы мать была жива».
Домой я добиралась долго. По дороге всё время встречались солдаты — свои. Кто-то шёл вперёд, кто-то возвращался. Они были такие — родные, грязные, с щетиной, но когда улыбались, у меня внутри что-то раскручивалось, как тугая пружина, и хотелось плакать.
До своей деревни от станции я шла пешком. Земля под ногами снова была чёрная, но уже без снежной корки. Деревня выглядела так, как и внутри меня: обгоревшие стены, проваленные крыши.
Мать я увидела на огороде. Она стояла, согнувшись, держа в руках мотыгу. Волосы её стали совсем белыми за эти два года. Спина — ещё ниже.
— Мама… — выдохнула я.
Она подняла голову. Руки дрогнули. Мотыга упала в землю. Из горла вырвался тот самый хрип, который я слышала тогда, на улице. Но теперь в нём было не только горе, но и что-то ещё. Неверие. Радость до боли.
Она пошатнулась. Я успела подхватить.
— Я жива, мама, — шептала я ей в ухо. — Я жива. Всё. Всё.
О том, что отец погиб под Ржевом, я узнала вечером. Мать достала из сундука треугольник, потрёпанный, с выцветшей печатью. Я перечитала его десять раз, хотя там было всего несколько строк. В каждой — жизнь.
Серёжа и Петька выросли, вытянулись, но были худые, как жерди. На меня смотрели с любопытством и чуть-чуть — с осторожностью. Я, наверное, тоже была им почти чужой. Вернулась вроде та же Нюра, но с морщинками около глаз и складкой у рта, которой в семнадцать не бывает.
Потом была свадьба. Рождался сын. Потом дочка. Я, как и обещала Тане, босая ходила по траве. Раз в год обязательно ездила в Оршу, искала её по спискам, по архивам. Писала запросы. Ответ всегда был одним и тем же: «Сведений нет».
Я не знаю, дошла ли Таня до своего дерева. Обняла ли его, как мечтала. Но каждый раз, проходя мимо старой берёзы за нашим забором, я, по привычке, касаюсь коры и шепчу:
— Это тебе, Тань. Мы всё равно дошли.
Иногда ночами мне снится вагон, где нечем дышать, и немецкий голос: «Mund auf». Иногда — подвал, в который стучит чужой сапог. Иногда — лицо Карла, освещённое лучом фонарика в складском помещении.
Я не умею забывать. Да и не хочу.
Самое страшное и самое светлое в моей жизни случилось там, в Германии. Там у меня отняли годы, здоровье, лёгкость. Там же у меня появилась другая я — которая знает цену хлебу, голосу, прикосновению матери и тому, что чужой человек может однажды сказать: «Я — человек. Этого пока не отменили».
Всё самое страшное осталось там. Но каждый раз, когда я слышу, как где-то за окном кто-то кричит, я на секунду вижу мать, стоящую на грязном мартовском крыльце, и вспоминаю: ноги нам могут отрезать, голос — забрать, косы — сбрить.
Но память — нет.