Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Интересно о важном

Иждивенец

А было это в сонном, утопающем в черёмухе и пыли после Вересове, что раскинулся меж холмов, словно забытая кем-то шкатулка с поблёкшими безделушками. В доме на Овражном переулке, пахнущем старой древесиной, печным дымом и бесконечным терпением, жили мои дед с бабушкой. И однажды, по воле бабушки, в этом доме появилась свинья. Дед мой, Матвей Игнатьевич, человек с лицом, испещрённым морщинами, как высохшее русло реки, встретил эту идею в штыки. Он стоял посреди двора, заложив руки за спину, и смотрел на худенькую, визгливую живность с таким мрачным предчувствием, будто видел не поросёнка, а грядущий апокалипсис. — Эта тварь нас с потрохами сожрёт! — провозгласил он, и в голосе его звучала не просто досада, а вековая крестьянская мудрость, познавшая всю непосильную тяжесть кормления ненасытной утробы. Он, разумеется, был прав. Но правота его разбивалась о безграничную, почти трагическую способность бабушки, Агафьи Семёновны, прикипать душой к любой твари Божьей. В её сердце находилс

А было это в сонном, утопающем в черёмухе и пыли после Вересове, что раскинулся меж холмов, словно забытая кем-то шкатулка с поблёкшими безделушками. В доме на Овражном переулке, пахнущем старой древесиной, печным дымом и бесконечным терпением, жили мои дед с бабушкой. И однажды, по воле бабушки, в этом доме появилась свинья.

Дед мой, Матвей Игнатьевич, человек с лицом, испещрённым морщинами, как высохшее русло реки, встретил эту идею в штыки. Он стоял посреди двора, заложив руки за спину, и смотрел на худенькую, визгливую живность с таким мрачным предчувствием, будто видел не поросёнка, а грядущий апокалипсис.

— Эта тварь нас с потрохами сожрёт! — провозгласил он, и в голосе его звучала не просто досада, а вековая крестьянская мудрость, познавшая всю непосильную тяжесть кормления ненасытной утробы.

Он, разумеется, был прав. Но правота его разбивалась о безграничную, почти трагическую способность бабушки, Агафьи Семёновны, прикипать душой к любой твари Божьей. В её сердце находился уголок для всего сущего — от мошки, бьющейся о оконное стекло, до мифического птеродактиля. Она одушевляла весь мир, и мир отвечал ей взаимностью, глядя на неё преданными, человеческими глазами.

Я как-то упоминала про бочку с карпами. Ту самую, что мы с ней приобрели у заезжего продавца с развалюхой-фургоном Живая рыба, припарковавшимся у гастронома Родник. Их было трое, этих бронзовых, скользких созданий, пахнущих речной глубиной и тиной. Двое, увы, быстро отправились в мир иной и были погребены под слоем лука и сметаны. А третий, самый живучий, стал предметом духовного кризиса. Бабушка не могла поднять на него руку.

— Он на меня так смотрит, — всплескивала она руками, и в глазах её стояли неподдельные слезы, — прямо как пёс человеческий!

Собак у нас в ту пору как раз и было две — рыжий, вечно виляющий хвостом Бобик и кудлатый Шарик, чью недолгую жизнь позднее оборвёт грузовик с дровами. Но карп смотрел иначе. Его круглый, безвекий взгляд был полон немого вопроса, и бабушка читала в нём целую трагедию. Спорить с ней было бесполезно. Она водворила рыбину в огромную, проржавевшую бочку для дождевой воды, стоявшую под стрехой, и стала подкармливать его размоченным хлебом.

— Теперь ещё и карпа на иждивение посадили! — ворчал дед, выходя во двор с папиросой. — Лучше бы я эти рубли пропил!

— Я те пропью! — огрызалась бабушка, но голос её мгновенно становился бархатным и нежным, когда она склонялась над бочечным колодцем. — Не бойся, милый, мы тебя этому кровопийце не отдадим. Карпушенька ты наш сизокрылый…

Так Карпушенька и прожил в своей железной темнице три с половиной месяца, до самых октябрьских заморозков. И вымахал, на удивление, в дородного увальня килограмма на три. Дважды дед, возвращаясь с застолий у соседа Горшкова, с мрачной решимостью выуживал его из бочки и, тыча в него пальцем, вел пространные монологи.

— Ах ты, морда бездушная! Жизнь мою заела! На тебя пахать, а ты вон как устроился!

Но бабушка, будто обладая даром предвидения, всегда появлялась в нужный момент, отвоёвывала Карпушеньку и уводила деда в дом, укладывая спать с причитаниями о тяжкой доле.

Когда ударили первые заморозки, Агафья Семёновна стала вставать затемно и в одном халате выбегать во двор, трогать рукой ледяную корку на воде. Решение созрело само собой — отпустить страдальца на волю, в озеро Заозёрное, на том основании, что там, быть может, осталась его карпья семья. Помню, как мы шли с ней по хрустящему под ногами инею, через весь спящий район, неся перед собой белый трёхлитровый бидон из-под молока, из горлышка которого торчала тёмная, толстая спина Карпушеньки и недовольно мотылял его мощный хвост.

На берегу, под пронзительно-синим осенним небом, состоялось трогательное прощание с поцелуями в воздух и зароками вечно хранить память о плавникастой душе. Ещё несколько месяцев мы по привычке, проходя мимо, заглядывали в пустующую бочку. А дед, будто желая утешить, говорил.

— Не убивайся, Агаша. Весной нового купим, красивого.

На что бабушка бросала на него взгляд, исполненный такой бездонной тоски и презрения к его душевной черствости, что он отворачивался и замолкал.

— Что ты можешь понимать? Нового! Он мне был как родной. У него глаза были… человеческие.

Часть вторая. Паранька

Но я отвлеклась. Поросёнок, появившийся в доме поздней весной, был существом юным, розовым и невероятно задорным. Он носился по двору, подрывая копытцами пыльную землю, и визжал от восторга бытия. Бабушка сразу объявила, что жить он будет в доме.

— Я ему тут, в сенях, постелю, — показывала она на коврик у порога, — а там видно будет.

Однако на сей раз дед воспротивился с невиданной доселе твердостью. Они ругались долго и ожесточённо, призывая в свидетели всю улицу, от соседки Матрёны, вечной сплетницы, до дальнего родственника дяди Коли, зашедшего по делам. Грозили друг другу разводом, вспоминали старые обиды, кидались самыми тяжкими словами. В конце концов, дед, сжав кулаки и побледнев, одержал верх. Свинтус, как он его упорно называл, был водворён в старый, покосившийся сарай в глубине участка. Но победила бабушка, ибо дед дал клятву обустроить жилище красиво.

Свинья оказалась девочкой, и её нарекли Паранькой. Растила она удивительно ласковой и смышлёной. Агафья Семёновна её прямо-таки баловала. Помимо картофельных очистков и зерновой болтушки, Паранька регулярно получала то ломтик сдобного кекса, то свежий ватрушечный пирожок, то горбушку хлеба с маком — ребёнку. Дед подтрунивал над ней, высмеивая эту привязанность перед соседями, за что она величала его бесчувственным чурбаном и пророчила ему одинокую старость без стакана воды у смертного одра. Возлагать надежды на стакан воды от Параньки было столь же бессмысленно, как ждать ответной нежности от Карпушеньки. Но в ином качестве она преуспела.

Сарай был поделён надвое низкой, дощатой перегородкой. В одной половине обитала свинья, в другой копился хлам — сломанные табуретки, ящики с пустыми банками, связки пожелтевших газет Правда, детские санки, пахнущие ржавчиной инструменты. К самой перегородке был придвинут старый, просаленный диванчик с вылезающими пружинами.

И вот, по утрам, когда в доме ещё все спали, бабушка пробиралась в сарай, садилась на диван и подолгу, вполголоса, беседовала с Паранькой. Та подходила к перегородке, тыкалась в неё мокрым прохладным носом, пыхтела и блаженно зажмуривалась, когда бабушка чесала ей бока сквозь щели.

Но настоящей неожиданностью стало то, что дед тоже обрёл в Параньке отдушину. Он приходил к ней по вечерам. Включал в сарае тусклую лампочку, закуривал, садился на диван и, глядя в темноту, начинал жаловаться на жизнь — на скудную пенсию, на вечные боли в спине, на глухого начальника на бывшей работе, на всю несправедливость мироустройства. Он похлопывал свинью по могучей спине, а та понимающе вздыхала и подставляла бока. Бабушка, узнав об этом, ревновала страшно! Она пилила его за бессмысленную трату электричества, за курение, отравляющее нежные лёгкие животного, за внезапное подлизывательство.

— Может, мне раньше и поговорить-то было не с кем, — отрезал как-то дед, и в голосе его прозвучала такая горькая правда, что бабушка на миг онемела. — А теперь я пришёл, с умным человеком могу рюмочку мысленно хлопнуть!

— Я те хлопну! — нашлась она, но уже без прежнего пыла. — Ишь, что удумал! Рюмку, говорит, хлопнуть… Убить те мало, старый греховодник!

Паранька меж тем росла не по дням, а по часам. Она превратилась в огромную, тучную тушу. Соседи приходили поглазеть и поохать. Она лежала посреди своего загона, могучее розовое тело возвышалось над перегородкой, она была придавлена собственным весом и тяжело, с хрипом дышала. Ходить она уже не могла. И все, как один, твердили хором.

— Пора, Матвей, пора резать. Вот это мяса будет!

Все говорили, с завистью и деловым восхищением.

— Повезло вам, туша золотая! Пора уж…

Часть третья. Запорожец

Зима в тот год выдалась ранняя и суровая. Рождество было не за горами. Во второй половине сарая дед навёл идеальный порядок, готовя плацдарм для будущих событий. Бабушка вымыла до стерильного блеска всю квартиру, пропахшую теперь хвоей и мандаринами. Я исписала целую стопу бумаги письмами Деду Морозу. Снег, белый и пушистый, укрыл Вересово плотным саваном и уже не думал таять. По утрам бабушка возвращалась из сарая с красными, заплаканными глазами. И говорила деду, стоявшему у печи.

— Она так на меня смотрит, Матвей… Прямо как пёс. Как тот самый Шарик…

Дед молча брал папиросы и уходил курить на крыльцо, в клубы морозного пара.

А потом мы с бабушкой отправились на базарную площадь выбирать ёлку. Долго ходили меж сугробов, разглядывая колючие вершины, спорили о пушистости. Вернулись мы с прекрасной, пахучей елью, розовощёкие от мороза и предпраздничной суеты. Во дворе нас встретил дед. И в сарае было пусто. Не было Параньки. Не было её тяжкого дыхания, её доверчивого хрюканья. Была лишь выметенная начисто цементная клетка и гнетущая тишина.

Дед продал её живьём одному знакомому из соседней деревни Борисовки. И всю ту ночь он убеждал бабушку, сидевшую с каменным лицом, что там ей лучше, что она поправится, будет гулять на воле, дышать свежим воздухом, жить привольно и счастливо. Бабушка молча месила тесто для рождественских пирогов и кивала, будто веря каждому слову. А по весне, добавив к вырученным деньгам свои скопированные тайком от всех сбережения, они купили деду подержанный, цвета неба в майский полдень, Запорожец.

Дед ездил на нём до самой своей смерти, до последнего вздоха. Он ласково похлопывал его по потрёпанному капоту, ворчал на капризный двигатель и мыл его по воскресеньям до зеркального блеска.

Запорожец этот звали Паранькой...

И если бы у автомашины могли быть глаза, они бы наверняка смотрели на бабушку преданно и смиренно, как собака. Потому что бабушка любила его, как родного. Как любила всё, что пускало корни в её щедром, не знавшем границ сердце от карпа до Запорожца.