"Добролюбов был, как выразилась на днях одна еврейская газета, «революционером с головы до ног». Он считался одним из наиболее чтимых «святых» этой своеобразной церкви, где веру заменяет неверие и любовь подменяет ненависть... Не нужно слишком долго изучать Добролюбова, чтобы убедиться, что он уже видел всю фальшь и лицемерие той партии, которая тогда называла себя либеральной".
"Через пятьдесят лет чувствуется, что и «тёмное царство», и «обломовщина» были не столько правдой тогдашней жизни, сколько искажением её".
"Большой талант есть одновременно большое мужество. Сильнее всех жизненных неудобств, сильнее оскорблений, сильнее смерти у таких писателей оказывается потребность быть независимыми, неутомимая жажда говорить правду, как её чувствуешь".
27 ноября 1911г.
На этой неделе почти совпали два литературных юбилея: 50-летие со дня смерти Добролюбова
и 50-летие со дня литературного рождения В.П.Буренина.
В те самые дни, когда закатилась яркая звезда талантливого юноши, поднялась в своём роде не менее яркая звезда другого юноши, как бы подхватившего острое оружие, выпавшее из рук покойного.
Буренин всего на пять лет был моложе Добролюбова: они были современники, почти сверстники. Оба—Великороссы, оба из среднего класса общества,—и Добролюбов, и Буренин имеют много точек прикосновения, позволяющих поставить их рядом.
О, я знаю,—эту попытку радикальный лагерь печати сочтёт кощунственной. Ведь Добролюбов был, как выразилась на днях одна еврейская газета, «революционером с головы до ног». Он считался одним из наиболее чтимых «святых» этой своеобразной церкви, где веру заменяет неверие и любовь подменяет ненависть. Буренин же этой политической церковью признан чем-то вроде дьявола и, во всяком случае, закоренелым грешником. Тем не менее, я позволю себе указать на то, что вижу,—наивное сходство Буренина с Добролюбовым, поскольку можно говорить о сходстве оборванного на корне растения с вполне развившимся деревом.
Прежде всего, точно ли Добролюбов был революционер? Точно ли он был нигилист и отрицатель? Мне кажется, эту репутацию передают у нас из поколения в поколение крайне легкомысленно, как какую-нибудь найденную будто бы скифскую корону, не потрудившись проверить, точно ли она скифская.
Что Добролюбов печатался в революционных журналах того времени, это не значит, что он и был революционер. В.П.Буренин ведь тоже начал свою литературную деятельность в радикальных изданиях,—в том же «Современнике», что и Добролюбов, в тех же «Отечественных Записках», где работали Некрасов, Щедрин и Михайловский, в том же «Деле», где подвизался Благосветлов и Писарев. Я не говорю о весьма либеральном «Вестнике Европы» и «С.-Петербургских Ведомостях» эпохи Корша. Довольно долго, до 35-ти лет, Буренин работал, если хотите, в революционных по-тогдашнему журналах, однако в зрелые годы выяснилось, что он вовсе не революционер.
Подобно Добролюбову, Буренин мог в молодые годы переживать настроения острого протеста, ибо не только тогдашняя, но всякая жизнь даёт для этого достаточно материала. Однако у талантливых и умных людей эта полоса протеста проходит довольно скоро. Скажу большую ересь: мне кажется, и у Добролюбова, и у Писарева эта полоса радикализма вместе с зрелыми годами прошла бы.
Почему?
Да только потому, что они были умные и талантливые люди. Даже некоторые великие писатели отдают, что называется, дань этой болезни возраста. Юный Пушкин тоже писал революционные стихи, писал их и Лермонтов,—но разве хоть на одну минуту можно назвать их революционерами? Достоевский стоял на эшафоте по политическому делу, и в зрелый возраст явился безпощаднейшим разоблачителем революционного беснования.
Вот почему мне кажется, что и Добролюбов, не отними его у нас смерть так ужасно рано, совершенно изменил бы своё молодое политическое настроение. И в критике (Белинский), и в публицистике мы знаем примеры подобных эволюций. Не говоря о мелких случаях, достаточно назвать весьма либерального в юности Каткова.
Бездарные писатели, у которых душа представляет граммофонную пластинку, напетую чужими внушениями, те, конечно, не меняются, а только изнашиваются; живое же вечно движется: «дух дышит, где хочет».
Настроение Добролюбова было вовсе не революционное, а только молодое, в стиле его эпохи. Возможно, точнее—необходимо, что это настроение прошло бы с молодостью. Не только ум и талант, но и удивительная честность натуры Добролюбова непременно вывели бы его на путь правдивой критики, отрицательной в отношении всякой лжи. Не нужно слишком долго изучать Добролюбова, чтобы убедиться, что он уже видел всю фальшь и лицемерие той партии, которая тогда называла себя либеральной.
Он уже начинал выступать—и довольно резко—против либеральной лжи, он уже начинал поднимать против себя бурю фарисейского негодования «передовых» кружков, и может быть только смерть спасла его от дальнейшего расхождения с радикалами и от их анафемы. Что это так, сошлюсь не на нынешних еврейских крикунов, которые лично не знали Добролюбова и, вероятно, даже не читали его никогда (у нас это довольно распространённый обычай—судить о писателе по его репутации). Сошлюсь на покойного Пыпина, правоверного либерала, который знал Добролюбова и внимательно читал его.
Пыпин был честный человек. Как ни выгодно было для лагеря, к которому принадлежал Пыпин, представлять Добролюбова крайним отрицателем—но Пыпин старался разрушить эту легенду. Вот что говорит Пыпин:
«В противоположность тому, что говорилось потом об общественной тенденциозности критики Добролюбова, он был скорее именно противник тенденциозного искусства и высоко ценил именно те произведения, которые созданы были свободным художественным творчеством, вне каких-либо тенденциозных намерений писателя... Добролюбов недоверчиво относился к ходячей тогда восторженной декламации («в наше время, когда» и т.д.). Он не мог выносить фальшивых нот лицемерия, глупых восторгов, наивного пустословия, неумения понять настоящего положения вещей... Отсюда вырастала его раздражительность, его остроумие всё больше принимало тон язвительной насмешки и желчной иронии».
Пыпин прибавляет, что «шутки и насмешки Добролюбова в «Свистке» вызывали немало недовольства и прямой вражды». Против кого же были направлены эти шутки и насмешки? Да по преимуществу против радикалов той эпохи.
Вот что говорит другой либеральный биограф Добролюбова, С.А.Венгеров:
«Стоит только сколько-нибудь внимательно присмотреться к написанному Добролюбовым в «Свистке», чтобы убедиться, что за исключением весьма немногих и весьма мягких насмешек над Погодиным и Вернадским, добролюбовская «свистопляска» почти вся не только не направлена против «авторитетов», а напротив того, иронизирует над людьми почти «своими». Добролюбова возмущала стадность нашего внезапно народившегося «прогресса», искренней натуре его претило парадирование прогрессивностью. И вот в подавляющем количестве случаев «Свисток» смеётся над Бенедиктовым, Розенгеймом, Кокоревым, Львовым, Семевским, Соллогубом, которые «протрубили нам уши, вопия о правде, гласности, взятках, свободе торговли, вреде откупов, гнусности угнетения» и пр."
Повторяю, может быть, только смерть спасла умного и честного Добролюбова от полного разрыва с современной ему радикальной дрянью и от безпощадного преследования его со стороны этой дряни.
Примите ещё в расчёт, что Добролюбов, скончавшийся в 1861 г., не дожил до разгара тогдашнего общественного мятежа, и вся грязь, выкинутая из радикальных подонков, была ему ещё не известна. Доживи он до эпохи душегубов вроде Нечаева и Каракозова, до эпохи коммун с «восьмиспальными кроватями», до эпохи еврейского наплыва в журналистику—нет сомнения, что именно в силу искренности и безстрашия, свойственных таланту, он объявил бы жестокую войну им.
«Но он сам был нигилист!—кричат теперешние радикалы,—он сам был пламенный отрицатель, т.е. революционер!»
Вот то-то и есть, что это не совсем так, или, вернее, совсем не так.
И Пыпин, и Венгеров настойчиво утверждают, что добролюбовская репутация, как писателя «отрицательного направления», совершенно неосновательна. «Перебирая,—говорит г. Венгеров,—длинный ряд литературных репутаций, нашедших могучую поддержку в авторитетном слове Добролюбова, с недоумением спрашиваешь себя: да почему же Добролюбов «отрицатель»? Неужели только потому, что общий смысл его творчества есть протест против безправия и отрицание тёмных сил нашей жизни, не дававших наступить настоящему дню»?
В самом деле, почему Добролюбов отрицатель и революционер? Как критик, он не выдвинул ни одного радикального беллетриста (из либеральных же резко разошёлся даже с Тургеневым),—и он же создал славу Гончарова, Островского и отчасти Достоевского (за «Униженных и оскорблённых»), писателей консервативного направления. Распространяться на эту тему некогда, но и в биографии Добролюбова, и в его произведениях многое убеждает, что, не умри Добролюбов на заре жизни, он едва ли остался бы в политическом лагере, который почему-то считает его «своим».
Честность и мужество.
Во что сложился бы этот высокоталантливый юноша, скончавшийся, не имея полных 25 лет, на это даёт некоторый ответ более счастливый его преемник, В.П.Буренин. Хотя последнему в молодые годы тоже, как говорят, угрожала чахотка, от которой погиб Добролюбов,—но судьба пощадила его и дала возможность полного развития таланта на протяжении целого полувека.
Пять лет работы Добролюбова с пятьюдесятью годами работы Буренина, конечно, нельзя сравнивать ни количественно, ни качественно, как и вообще сравнения живых индивидуальностей, столь ярких, могут быть лишь весьма относительными. Бросаются, однако, в глаза некоторые замечательные точки совпадения, если не сходства.
Оба критика были одновременно поэтами, и оба в своей поэзии и критической деятельности склонялись к сатире. В сущности, вся сила добролюбовского таланта заключается в иронии, как буренинского в юморе.
Отнимите у Добролюбова эту сдержанную, то благодушно тонкую, то доходящую до сарказма, насмешливость—и его статьи и стихотворения потеряли бы почти всякий интерес.
Как ни умён, вообще говоря, Добролюбов, но я лично в его писаниях не нахожу большого богатства мысли, той роскошной изобретательности, что встречаешь у гениальных авторов. У Добролюбова была прекрасная голова, мысль его отличается трезвостью, честной искренностью, но зато и некоторым однообразием. Это просто был великорусский здравый смысл, превосходно действующий, однако довольно редко создающий что-нибудь новое, неожиданное, блестящее.
Две, например, добролюбовские идеи, вложенные в лучшие его статьи («Тёмное царство» и «Что такое обломовщина») не были вовсе откровением,—они были скорее общим местом тогдашней мысли, общим тоном разочарованного в крепостной культуре общества. Добролюбов лишь разработал эту общую тему до совершенства, но он не заметил, что сама тема осталась весьма уязвимой для критики.
Через 50 лет после той эпохи, научившись многому и поняв многое, мы можем и простить многому. Через пятьдесят лет чувствуется, что и «тёмное царство», и «обломовщина» были не столько правдой тогдашней жизни, сколько искажением её.
Неужели в крепостную эпоху все помещики были Обломовыми, а все купцы—сумасшедшими самодурами? Но ведь тогда не могла бы держаться ни государственная, ни провинциальная администрация, сплошь дворянская, ни даже торговля.
Юноша Добролюбов, видимо, мало знал жизнь. Он больше читал, чем знал. Он не распознал великого разнообразия жизни и вечной борьбы добра и зла.
И Обломовы, и Тит-Титычи были, конечно, довольно распространёнными типами, может быть даже вечными характерами,—но обобщать по ним всю русскую действительность никак не следовало. Раз появились в большом числе такие искренние отрицатели паразитизма и самодурства, как сам Добролюбов, то уже одно это могло бы убедить его, что в русском обществе всегда были стихии, враждебные обломовщине и безправию, а если так, то в общем русская жизнь была не так уж ужасна.
Долгая личная жизнь, если бы она была ему дана, научила бы Добролюбова если не примиренью, то известной терпимости ко злу. Эта философская терпимость людей, много поживших, вовсе не есть признак подлости, как часто решает благородная молодёжь, а лишь результат некоторой образованности, вытекающей из живого опыта.
И добро, и зло, как показывает этот опыт, далеко не так просты, чтобы относиться к ним категорически, или рубя с плеча, или бешено аплодируя им. И добро, и зло органичны, т.е. связаны кровной связью с мозгами и нервами людей, т.е. с их страданием. Поэтому обращаться даже со злом, как язвой, нужно очень осторожно. Хирургический нож вещь прекрасная, но он требует двойной осторожности, которой у молодых людей по недостатку опыта не бывает.
Оба обсуждаемые критика чудесно владели этим острым оружием мысли—талантом, но Буренин, как более поживший, гораздо тоньше различал пределы общественной гангрены.
Будучи более беллетристом, чем политиком, Буренин всего безпощаднее относился к писательской среде. Его критические статьи сдаются на сатиры из писательского круга. Охотнее всего он пародирует бездарных писателей, тогда как уже в начале жизни Добролюбов склонялся к чисто политической критике,—к публицистике.
Ирония и юмор— два родственные, но разные методы зрения, два особые таланта, но будь жив до сих пор Добролюбов, он вероятно во многом сошёлся бы с Бурениным. Мне думается, оба они были бы скорее одного лагеря, чем разных.
Буренин шёл в начале жизни добролюбовскою дорогой, но успел её продолжить на десятикратное расстояние, чего Добролюбов, к сожалению, не успел.
Та же глубокая честность мысли, которая подняла Добролюбова на современных ему пошляков-либералов, заставила Буренина ополчиться на пошляков-радикалов.
Большой талант есть одновременно большое мужество. Сильнее всех жизненных неудобств, сильнее оскорблений, сильнее смерти у таких писателей оказывается потребность быть независимыми, неутомимая жажда говорить правду, как её чувствуешь.
Добролюбов ещё юношей не мог отказать себе в этой роскоши: быть правдивым. Не отказывал в ней себе и В.П.Буренин, и потому в писательском смысле он прожил свой век, что называется, большим барином. Он жил, мне кажется, в своё удовольствие, как Божиею милостью артист слова, никому не подчиняясь, никого не трепеща. Бездарным же его врагам постоянно приходилось актёрствовать, притворяться, исполнять роли, предписанные радикальной кружковщиной.
Иной радикальный критик заведомо чувствует, что лжёт, но знает, что он обязан лгать, иначе на него обрушатся читатели, подписчики, приятели, всё стадо политически-раздражённых тупиц, которого он составляет ничтожную дробь. Буренин же, подобно Добролюбову, в силу таланта, чувствовал себя громко-мыслящей единицей, с которою нельзя не считаться, нельзя ни замолчать её, ни перекричать.
Говорят о скромности Добролюбова, но кажется, ещё большей литературной скромностью отличается В.П.Буренин. Проработав 50 лет—и с таким блестящим успехом, он ещё не выпустил полного собрания своих сочинений. Мне кажется, такая скромность похожа на некоторое кокетство. Поколения читателей сходят со сцены и являются всё новые.
Авторы с прошлым, как у Буренина, не имеют права скрывать его. Имеются издания отдельных сборников, но они далеко не охватывают всего буренинского багажа. Вот почему очень трудно теперь составить суждение о В.П.Буренине за всё полустолетие его работы. Добролюбов в своих четырёх томиках весь налицо, Буренин же выступает как бы из глубокой дали, из безграничного для большинства читателей пространства.
Читая наших знаменитых критиков, покойных и живых, мне часто думается: плохая эта профессия!
Иметь блестящий талант и живое сердце, и быть обязанным весь век свой рассуждать о бездарных и безчувственных писателях, которых большинство,—какая это тоска! Это нечто вроде Овидиевой ссылки в Скифию. Имей я критический талант, я писал бы только о великих писателях, или не писал бы вовсе. Но, говорят, это полезная работа: предостерегать публику от нашествия литературных варваров и поражать их стрелами остроумия, едва они переступили порог литературы. Так ли это? Я что-то не заметил, чтобы хоть один бездарный писатель поверил своему критику и перестал печататься. А раз он печатается, то стало быть, кем-то и читается. Неужели та яркая энергия, что критики тратят на маленькую, текущую, забываемую всеми литературу, не могла бы найти более благородного приложения?..