Это не история о светлой печали и объятиях в горе. Это исповедь. Крик в пустоту о том, как один уход рушит все на своем пути, оставляя после себя не тишину, а оглушительный грохот обрушившихся стен. Стенами этими была наша семья. А ушла наша мама. И ее уход стал тем молотком, что разбил наше общее зеркало, в котором мы когда-то узнавали друг друга.
Акт 1. Зеркало целое
До ее смерти мы были цельными, как то самое старинное зеркало в прихожей маминой квартиры — массивное, в потертой позолоченной раме, с чуть затемненным стеклом. В нем все отражалось точно, хоть и с легкой дымкой старины: я, моя старшая сестра Катя, папа. Мы видели знакомые черты — папин упрямый подбородок у меня, мамины ямочки на щеках у Кати, общую усталость в глазах после рабочих будней. Мама была тем, кто эту раму держал. Она протирала его тряпочкой, не давая пыли съесть блеск. Она вносила поправки в наше отражение: «Доченька, ты сегодня так красиво улыбаешься», «Саш, а галстук-то очень идет». Она была нашим главным смотрителем.
Помню, как в последний ее день рождения мы все собрались на кухне. Она смеялась, задувая свечи, а в отражении того зеркала была идеальная картина: счастливая семья. Мы были обманкой. Мы не знали, что это наш последний общий кадр.
Акт 2. Первая трещина: Кардиан и ярость
Мама умерла тихо, во сне. И мир раскололся на «до» и «после». Первые дни прошли в онемении, в странной, почти механической слаженности: похороны, поминки, бесконечные звонки. А потом наступило утро, когда нужно было вернуться в ее пустую квартиру. Стояло пеклое августовское лето, за окном кипела жизнь, а в доме был вечный ноябрь.
Мы с Катей молча стояли перед маминым шкафом. Дверца была открыта, и на нас пахнуло тем самым, ни с чем не сравнимым букетом — дорогие духи «Шанель №5», которые папа дарил ей каждый год, смешанные с легким ароматом лаванды из саше. Для меня это был запах абсолютной безопасности, детства, дома.
Нужно было разобрать вещи. Просто начать. Снять с вешалок платья, упаковать. Руки дрожали. Я потянулась к ее старенькому сиреневому кардиану, потрепанному, почти стертому на локтях. В нем она садила георгины, ходила за грибами, встречала рассветы на даче. Он был воплощением ее уюта. «Его я возьму», — выдохнула я, и голос мой сорвался на шепот. Я прижала мягкую шерсть к лицу — да, там еще жил ее запах, запах земли, лета и немного кошачьей мяты.
«Нет, — прозвучало резко, как выстрел. Катя выхватила кардиан у меня из рук. Лицо ее было бледным и перекошенным. — Это мой. Она именно мне его обещала. Еще весной».
В ее глазах стояла не просто жадность. Стояла настоящая, животная ярость. Ярость брошенного ребенка, который отчаянно хочет урвать свой, самый большой кусок последнего маминого тепла, потому что этого тепла на всех уже не хватит никогда.
«Какая разница, кому что обещала?!» — закричала я, и сама испугалась своего голоса, хриплого, чужого. Во мне проснулась какая-то дикарка. — Ее нет! Понимаешь? НЕТ! Ее больше никогда не будет! И никакой кардиан это не изменит!»
Мы стояли, вцепившись в разные концы старого сиреневого кардиана, как два первобытных человека, делящие шкуру убитого зверя. Только зверь этот была наша любовь. А может, и не любовь, а просто невыносимое, неподеленное горе, которое мы не знали, куда деть, и вымещали его друг на друге. Ткань натянулась, послышался неприличный звук рвущейся нитки. Мы замерли. В тот день мы не разобрали ни одной вещи. Мы только поселили между нами ледяную, звенящую тишину, в которой навсегда утонули все наши сестринские секреты, смех до слез и обещания быть всегда рядом.
Акт 3. Самая глубокая трещина: Молчание отца
Вторая трещина, самая страшная и непоправимая, прошла между мной и отцом. Мой папа, всегда такой сильный, шумный, полный жизни, вдруг исчез. Он не плакал. Не кричал. Не рвал на себе волосы. Он просто... растворился. Он сидел в ее кресле, том самом, с вытертой до дыр велюровой обивкой на подлокотниках, и смотрел в одну точку. Его молчание было громче любого рева. Оно было высокой, холодной, неприступной стеной, о которую я разбивалась каждый день, пытаясь до него достучаться.
Я пыталась говорить с ним. Говорить о маме. Вспоминать, как она смешно пела песни на кухне, как гонялась за нами с мухобойкой, как плакала на моей свадьбе. Я говорила, говорила, заливая словами эту зияющую пустоту, а он просто смотрел в окно, будто за стеклом была не наша знакомая улица, а другая вселенная, куда он так отчаянно хотел последовать.
Мне начало казаться, что он винит меня. Мол, дочь, а не уберегла. Или винит себя. Или просто ненавидит весь мир за свою боль. Его горе стало неприступной крепостью, куда мне, его родной кровиночке, не был дан вход. Я чувствовала себя сиротой дважды.
Самое страшное случилось через пару недель. Я зашла на кухню попить воды. Он стоял у раковины и держал мамину кружку. Дешевую, советскую, с наивными котятами. Держал ее обеими руками, так бережно, так трепетно, будто это была не фаянсовая безделушка, а Святая Чаша. Пальцы его крупные, рабочие, дрожали. А потом его плечи, эти широкие, всегда такие надежные плечи, задрожали. И он заплакал. Не рыдая, а тихо, по-стариковски, беспомощно. Звук был похож на предсмертный хрип раненого зверя.
Мое сердце разорвалось от жалости. Я подошла сзади, осторожно, как к пугливому животному, и хотела просто обнять его, прикоснуться ладонью к его спине, почувствовать, что мы все еще вместе в этом аду, что мы — одна плоть и одна боль.
Но едва мои пальцы коснулись его хлопковой рубашки, он вздрогнул всем телом и резко, почти грубо, отстранился. «Не надо», — просипел он, не оборачиваясь. Голос был сухим и пустынным.
В этих двух словах было столько боли, столько отчуждения, такой бездонный ров, что я все поняла. Моего папы, того, который смеялся, катал меня на плечах и мог починить абсолютно все на свете, — того папы больше не было. Он умер вместе с мамой. А на его месте остался седой, сломленный, бесконечно уставший старик, для которого я стала не дочерью, а чужой, напоминающей о потере.
Акт 4. Жизнь в осколках
Сейчас прошло почти полгода. Мы не семья. Мы — три осколка одного разбитого зеркала. Мы острые, мы раним друг друга даже на расстоянии.
Катя отправила мне сухое смс: «Спасибо за перевод. Квитанции пришлю». Больше ни слова. Ни «как ты?», ни «что у тебя?». Только финансовые отчеты.
Папа отвечает на мои звонки односложно. «Да», «Нет», «Спасибо», «Все нормально». Его «все нормально» звучит как приговор. Я перестала звонить. Не потому, что не люблю. А потому, что не могу больше слышать эту мертвенную интонацию, этот лед в голосе родного человека.
Мы разобрали мамину квартиру, раздали вещи друзьям, отнесли большую часть в благотворительный фонд. Но мы так и не смогли разобрать те страшные, невидимые завалы, что выросли между нами. Мы ходим по острым осколкам нашего общего прошлого, и каждый шаг причиняет боль.
Иногда я ловлю свое отражение в зеркале — не в том, мамином, а в своем, обычном. И вижу в глазах ту же потерянность, что и в глазах отца. Ту же обиду, что и у сестры. Мы стали похожи в своем несчастье, но это сходство не объединяет, а лишь подчеркивает наше одиночество.
Я пишу эту историю не для того, чтобы найти утешение. Его нет. И не для того, чтобы дать совет. Я пишу, чтобы выкричать в пустоту, чтобы хоть как-то облегчить эту ношу: самое страшное — это не сама смерть. Самое страшное — это жизнь после. Это смотреть, как рушатся живые, как любовь превращается в ненависть, а родные люди — в чужих, и не иметь ни сил, ни возможности их остановить. Это осознать, что смерть одного человека может убить всех остальных, даже если их сердца продолжают механически, упрямо биться.
Мы все еще осколки. Острые, опасные, неспособные сложиться в целую картину. И я не знаю, найдется ли когда-нибудь в мире такая рука, которая сможет собрать нас обратно, не порезавшись. И существует ли такой клей, который сможет склеить треснувшее зеркало семьи, чтобы в нем снова, хоть и с трещинами, можно было разглядеть не просто отдельные части, а целое. Пока я только вижу в каждом осколке свое отражение — одинокое, бесконечно уставшее и не знающее, как жить с этой новой, уродливой правдой.