Я думала, что худшее позади. Я ошибалась. Потому что худшее — это не грубость отца, не голод, не стыд перед одноклассниками. Худшее — это когда человек, которого ты спасла и который спас тебя, смотрит на тебя глазами, полными ненависти, и говорит: "Ты украла у меня жизнь". И этот человек — твоя мать.
Мама сказала это в тот день, когда я пришла к ней с новостью о своей свадьбе. Сказала тихо, почти буднично, наливая чай в выщербленную кружку. Сказала так, будто это было очевидно всегда, просто она решила наконец озвучить факт.
— Ты эгоистка, — добавила она, глядя в окно. — Думаешь только о себе. А я? Что я? Двадцать лет на тебя потратила. И вот теперь ты уходишь к какому-то мужику, а я — опять одна.
Я сидела за столом, сжимая руки под столешницей так, что ногти впивались в ладони. Молчала. Потому что в горле стоял ком, а в голове металась только одна мысль: "Я не виновата. Я не виновата. Я не виновата".
Но виновата. Всегда виновата. Так она приучила меня думать.
Я смотрела на её руки — узловатые, с выступающими венами, покрытые старческими пятнами, хотя ей было всего пятьдесят. Эти руки когда-то гладили меня по голове. Эти руки держали меня, когда мне было страшно. Эти руки защищали от отца. А теперь они сжимали чашку так, будто хотели её раздавить.
— Мам, я не ухожу от тебя, — попыталась я. — Я просто... я хочу свою семью.
— Свою семью, — повторила она с горечью. — А я что? Я тебе уже не семья? Всё. Использовала меня и выбросила.
Её слова били точно в цель. Потому что она знала, куда бить. Знала мои слабые места. Все эти годы она их изучала, каталогизировала, запоминала. И теперь использовала как оружие.
Я помню свои первые воспоминания. Их немного, они обрывочны, как старая плёнка с выжженными фрагментами. Но все они пропитаны страхом.
Отец был высоким мужчиной с жёсткими руками и лицом, застывшим в вечном недовольстве. Он работал на заводе, пил по вечерам и считал, что мир ему должен. Особенно должна была мать. И я.
Когда я родилась, он хотел сына. Мама рассказывала мне об этом позже, много позже, когда мне было лет пятнадцать. Рассказывала без эмоций, как сообщают прогноз погоды.
— Он даже не подошёл к тебе в роддоме. Сказал: "Зачем мне девчонка? Толку от неё никакого". А потом выпил и больше двух недель домой не возвращался.
Я слушала и не могла понять, зачем она это говорит. Зачем мне знать, что я была нежеланной? Что я разочаровала отца самим фактом своего существования?
Но мама, видимо, считала, что я должна понимать. Понимать, какой ценой я появилась на свет. Какой ценой меня растили.
Она рассказывала это спокойно, почти отстранённо, будто говорила о чужой жизни. Мы сидели на кухне, она чистила картошку, а я делала уроки. И вдруг она начала говорить. Без предисловий, без перехода.
— Знаешь, когда ты родилась, я надеялась, что всё изменится. Что он станет другим. Что ребёнок его изменит. Какая же я была дура.
Я подняла голову от учебника, не понимая, к чему это.
— Он пришёл пьяный в роддом. Пришёл на третий день, когда тебе выписку делали. Посмотрел на тебя и сплюнул. Сказал: "Ни на что не похожа. Страшная, как смертный грех".
Мама говорила это ровным голосом, продолжая чистить картошку. Кожура падала длинными лентами в миску.
— А потом ушёл. И вернулся только через неделю. Пьяный, злой. Требовал денег. Я ему говорю: "На что? У нас ребёнок, нужны памперсы, молочная смесь". А он как заорёт: "Какой ребёнок? Это не ребёнок, это обуза!"
Я сидела и не знала, что сказать. Горло сжималось, глаза щипало.
— Мам, зачем ты мне это рассказываешь?
Она посмотрела на меня долгим взглядом.
— Чтобы ты понимала. Понимала, через что я прошла. Через что мы прошли.
Мои детские годы — это мозаика из унижения и нищеты. Мы жили в двухкомнатной квартире на окраине города, где обои отходили от стен, а зимой на окнах намерзал толстый слой льда. Отец пропивал большую часть зарплаты, а мама металась между двумя работами, пытаясь хоть как-то свести концы с концами.
Я ходила в школу в штопаных колготках, которые рвались снова и снова, несмотря на все мамины старания. В платьях, на которых были пятна — старые, въевшиеся, которые не отстирывались ничем. Одноклассники смеялись. Учителя смотрели с жалостью. Я молчала и сжимала зубы, потому что знала: хуже будет дома.
Дома было всегда хуже.
Помню один случай. Мне было лет восемь. В школе объявили, что будет праздник — День знаний, и нужно прийти в белом фартуке. У меня такого не было. Мама пыталась найти, но все фартуки стоили денег, которых не было.
В итоге она перешила старую белую скатерть. Сидела всю ночь, шила вручную, потому что швейная машинка давно сломалась. Утром протянула мне этот фартук. Он был неровный, со следами от складок скатерти, с кривыми швами.
— Надевай, — сказала мама устало.
Я надела. Пошла в школу. Одноклассницы захихикали, как только увидели.
— Это что, скатерть? — спросила Ленка Сомова, самая вредная девчонка в классе.
— Нет, — соврала я.
— Врёшь! Я вижу, тут даже пятно от борща!
Все засмеялись. Учительница сделала вид, что не слышит. Я просидела весь праздник, уткнувшись в парту, мечтая провалиться сквозь землю.
Когда вернулась домой, мама спросила:
— Ну как? Всё хорошо было?
Я кивнула.
— Хорошо.
Соврала. Потому что видела её усталые глаза, её руки в мозолях, её надежду услышать, что всё нормально. И не могла отнять у неё эту надежду.
Отец приходил вечером злой, пьяный или трезвый — не важно, злость была константой. Он мог ударить за то, что мама неправильно посолила суп. Или за то, что я слишком громко плакала. Или просто так, потому что день не задался.
Мама терпела. Я не понимала тогда, почему. Мне казалось, что можно же уйти. Можно взять меня за руку и убежать. Но она молчала и терпела, и только иногда, когда отец уходил, садилась на кровать и плакала, уткнувшись лицом в подушку, чтобы я не слышала.
Но я слышала.
Я слышала, как он кричал на неё, называя последними словами. Я слышала её рыдания, задушенные подушкой. Я слышала звук удара — глухой, короткий, после которого наступала тишина, ещё более страшная, чем крик.
Однажды я видела, как он замахнулся на неё. Мама стояла у плиты, и он вдруг схватил её за плечо, развернул к себе и занёс руку. Я зажмурилась. Зажмурилась так сильно, что в глазах вспыхнули цветные круги. Не знаю, ударил он или нет. Не помню. Помню только своё дыхание, громкое и прерывистое, и мысль: "Пусть скорее кончится. Пусть скорее".
Когда я открыла глаза, отец уже ушёл. Мама стояла у плиты, держась за край столешницы. На её щеке наливался синяк.
— Мам, — позвала я тихо.
Она обернулась. Посмотрела на меня так, будто только сейчас вспомнила, что я здесь.
— Иди спать, — сказала она.
— Но мам...
— Иди спать!
Я пошла. Легла в кровать, натянула одеяло на голову и лежала, слушая, как на кухне шуршит мама. Потом услышала её шаги, скрип двери, и тишину. Долгую, мёртвую тишину.
А утром мама встала, как ни в чём не бывало. Синяк замазала тональным кремом. Сварила кашу. Собрала меня в школу. Я смотрела на неё и думала: "Как она это делает? Как она может просто встать и идти дальше?"
Теперь я знаю. Она не шла дальше. Она просто выживала.
Когда мне было двенадцать, мама наконец ушла от него. Мы сбежали ночью, пока он спал после очередной пьянки. Взяли только самое необходимое — документы, немного одежды, мои школьные учебники. Мама держала меня за руку так крепко, что пальцы онемели.
Мы вышли из дома тихо, закрыв дверь на ключ. Спустились по лестнице. Я помню этот спуск. Каждая ступенька казалась вечностью. Мама шла быстро, почти бежала, таща меня за собой. Я спотыкалась, пыталась не отставать.
На улице было темно и холодно. Октябрь. Ветер трепал мою куртку, продувал насквозь. Мама остановилась возле остановки, огляделась.
— Всё будет хорошо, — сказала она, но голос дрожал.
Я кивнула. Не верила, но кивнула.
Мы поселились у её подруги. Тётя Лена жила в однокомнатной квартире с двумя детьми, но всё равно приняла нас. Дала нам угол — буквально, угол в комнате, где мы с мамой спали на раскладушке.
Я помню те первые недели. Мама почти не спала. Вздрагивала от каждого звука. Боялась, что отец найдёт нас. Он и правда пытался. Приходил к тёте Лене, стучал в дверь, орал. Но мы не открывали. Сидели тихо, еле дыша, пока он не уходил.
Потом мама нашла работу. Сначала одну, потом вторую, потом третью. Она работала санитаркой в больнице, уборщицей в офисе и ночным продавцом в круглосуточном магазине. Спала по три-четыре часа в сутки. Худела на глазах. Но продолжала.
Через полгода мы сняли комнату в коммуналке. Маленькую, с одним окном и общей кухней на шесть семей. Но это была наша комната. Наше пространство. Без отца.
Потом — крошечную однушку на первом этаже панельного дома. Мама устроилась на ещё одну подработку. Я пошла в новую школу.
Я была счастлива. Впервые в жизни — счастлива. Потому что не было страха. Не было этого вечного ожидания, что сейчас дверь откроется и начнётся ад.
Но мама не была счастлива.
Она изменилась. Постепенно. Сначала я думала, что это усталость. Она работала до изнеможения, почти не ела. Но потом я поняла: дело не в усталости.
Она начала смотреть на меня по-другому.
Первый раз я это почувствовала, когда мне было четырнадцать. Я пришла домой с пятёркой по математике — предмет мне всегда давался тяжело, и я гордилась собой. Хотела похвалы. Хотела, чтобы мама улыбнулась.
Она посмотрела на мою тетрадь и сказала:
— Ну и что? Думаешь, это что-то меняет? Ты всё равно вся в него. Упрямая, как он. Эгоистичная, как он.
Я не поняла тогда. Стояла с тетрадью в руках и не понимала, при чём тут отец, при чём тут упрямство. Я же просто хотела порадовать её.
Но она уже отвернулась. Ушла на кухню. Я осталась стоять в коридоре, сжимая тетрадь, чувствуя, как внутри что-то сжимается, твердеет, превращается в камень.
С тех пор эти слова повторялись всё чаще. "Вся в него". "Ты такая же". "Ты наказание мне".
Мама искала в моих чертах его черты. В моих словах — его слова. В моих поступках — его поступки. И находила. Потому что когда ищешь — всегда находишь.
Я стала замечать, как она напрягается, когда я вхожу в комнату. Как сжимаются её губы, когда я что-то говорю. Как она отворачивается, когда я пытаюсь обнять её.
Я пыталась быть лучше. Тише. Мягче. Удобнее. Я подавляла свои желания, свои эмоции, свой голос. Старалась не злить её, не расстраивать, не напоминать.
Но это не помогало.
Однажды мы сидели на кухне, ужинали. Мама варила макароны, я накрывала на стол. Обычный вечер. Я что-то рассказывала про школу, про одноклассницу, которая пригласила меня на день рождения.
Мама слушала молча. Потом вдруг резко поставила кастрюлю на плиту и сказала:
— Хватит болтать. Голова трещит от твоего голоса.
Я замолчала. Села за стол. Мама положила макароны на тарелки, села напротив. Мы ели молча. Я чувствовала, как комок подступает к горлу, как макароны не лезут, застревают.
Потом мама вдруг подняла глаза и посмотрела на меня долгим взглядом.
— Ты знаешь, — сказала она тихо, — иногда я смотрю на тебя и вижу его. Его глаза. Его выражение лица. И мне становится страшно.
— Мам, я не...
— Замолчи, — оборвала она. — Просто замолчи.
Я замолчала. Доела свои макароны, хотя они казались резиновыми и безвкусными. Убрала посуду. Ушла в свою комнату. Легла на кровать и долго смотрела в потолок, пытаясь понять, что я сделала не так.
Когда мне было семнадцать, я впервые подумала: "А может, она права? Может, я действительно такая?"
Мы поссорились. Не помню даже, из-за чего — какая-то мелочь, несущественная. Я что-то сказала резко. Она вспыхнула, начала кричать. Я не выдержала и крикнула в ответ.
Она замолчала. Посмотрела на меня долгим взглядом, в котором было столько боли и ненависти одновременно, что я похолодела.
— Вот, — сказала она тихо. — Вот он, твой отец. Я вижу его в твоих глазах.
Я убежала в ванную и долго смотрела на себя в зеркало. Искала его черты. Искала то, что она видела. И, кажется, нашла. Линия скул. Разрез глаз. Или просто мне показалось?
Я заплакала. Не от обиды. От страха. Страха стать им. Страха, что она права.
В ту ночь я почти не спала. Лежала и думала. Вспоминала отца. Его крики, его удары, его лицо, искажённое злостью. Вспоминала, как он смотрел на маму. Как смотрел на меня.
А потом вспомнила, как я сама кричала на маму сегодня. Как сжимала кулаки. Как в груди клокотала ярость.
И подумала: "А вдруг я правда такая? Вдруг это во мне сидит, в крови, в генах? Вдруг я стану такой же?"
Этот страх не отпускал меня годами. Каждый раз, когда я злилась, когда в груди вспыхивало раздражение, я думала: "Вот оно. Вот он. Отец. Во мне".
Я встретила Серёжу, когда мне было двадцать три. Он работал программистом, был спокойным, добрым, немного застенчивым. Мы познакомились на книжной ярмарке, разговорились о Достоевском, потом выпили кофе. Потом ещё один кофе. А потом я поняла, что влюбилась.
Влюбилась впервые. Потому что до этого я боялась отношений. Боялась подпустить кого-то близко. Боялась повторить мамину судьбу.
Но Серёжа был другим. Он никогда не повышал голос. Никогда не давил. Он спрашивал, а не требовал. Он слушал.
Я рассказала ему про отца. Про маму. Про всё. Он не осудил. Просто обнял и сказал:
— Это не твоя вина.
Я так долго этого ждала. Этих слов. Этого прикосновения. Этого права не быть виноватой.
Через год он сделал мне предложение. Мы гуляли по набережной, был тёплый летний вечер. Он остановился, повернулся ко мне и достал маленькую коробочку.
— Я не умею красиво говорить, — сказал он. — И кольцо не очень дорогое. Но я хочу, чтобы ты была со мной. Всегда.
Я сказала "да" без раздумий. Плакала и смеялась одновременно. Обнимала его и думала: "Вот оно. Счастье. Моё счастье".
Когда я пришла к маме сказать о свадьбе, я ожидала чего угодно. Слёз радости. Удивления. Даже недовольства — мама не любила перемен.
Но я не ожидала того, что услышала.
— Ты эгоистка.
Эти слова сбили меня с ног. Не метафорически, а почти буквально — я почувствовала, как проваливаюсь внутрь себя, как комната плывёт перед глазами.
Мама продолжала говорить. Говорила о своих жертвах. О том, как она отказалась от всего ради меня. Как работала на трёх работах. Как боролась с отцом. Как терпела меня — трудную, упрямую, неблагодарную.
— А теперь ты уходишь, — сказала она. — К какому-то мужику. Который бросит тебя, когда надоешь. Или ударит. Они все такие.
— Серёжа не такой, — попыталась возразить я.
— Все такие! — вскрикнула она. — Ты думаешь, твой отец сразу бил? Нет. Сначала он был добрым. Ласковым. А потом показал своё истинное лицо. И этот покажет. А ты придёшь ко мне плакаться. Только меня уже не будет.
Она говорила ещё долго. Говорила, что я предаю её. Что бросаю. Что после всего, что она для меня сделала, я выбираю какого-то чужого человека.
— Он не чужой, мам, — сказала я тихо. — Я его люблю.
— Любовь, — она усмехнулась горько. — Я тоже любила твоего отца. Видишь, к чему это привело?
Я слушала и чувствовала, как внутри меня что-то рвётся. Какая-то невидимая нить, которая связывала нас всю жизнь. Нить, сплетённая из вины, долга, страха и жалости.
— Мам, я не могу так жить, — сказала я. — Не могу постоянно чувствовать себя виноватой за то, что хочу быть счастливой.
Она посмотрела на меня долгим взглядом.
— Значит, ты выбрала. Выбрала его, а не меня.
— Я не выбираю между вами...
— Выбираешь, — перебила она. — И выбрала. Ну и иди. Иди к своему счастью. А я посмотрю, сколько оно продлится.
Я ушла, не договорив. Вышла на улицу и шла, куда глаза глядят, пока не добрела до парка. Села на скамейку и дала себе волю заплакать.
Мне было жалко маму. Жалко меня. Жалко нас обеих. Потому что мы застряли в прошлом, каждая по-своему, и не могли выбраться.
Мы с Серёжей поженились. Скромно, без гостей. Мама не пришла. Я звала её, но она сказала:
— Не хочу смотреть, как ты ошибаешься.
Это было больно. Но я уже научилась терпеть боль. У меня был хороший учитель.
Первые годы брака были счастливыми. Мы снимали квартиру, строили планы, мечтали о детях. Серёжа любил меня терпеливо, несмотря на мои вспышки — они случались, иногда, когда накрывала ярость, внезапная и слепая.
Помню один такой случай. Серёжа забыл купить хлеб. Просто забыл, возвращаясь с работы. Мелочь. Но я вспыхнула. Накричала на него. Сказала вещи, которых не хотела говорить.
Он стоял и смотрел на меня спокойно, терпеливо. А когда я замолчала, подошёл и обнял.
— Всё хорошо, — сказал он. — Я понимаю.
Я заплакала у него на плече. Потому что он правда понимал. И это было страшно и прекрасно одновременно.
Я пугалась этих вспышек больше, чем он. Потому что узнавала в них отца. Видела, как моё лицо искажается, как руки сжимаются в кулаки, как в груди клокочет та же злость, что когда-то клокотила в нём.
Но я боролась с собой. Ходила к психологу. Училась дышать, когда хотелось кричать. Училась говорить, когда хотелось молчать. Училась быть человеком, а не осколком чужой травмы.
Это было трудно. Иногда казалось невозможным. Но я продолжала. Потому что не хотела повторить ни мамину судьбу, ни отцовскую.
Через три года родился Дима. Мальчик. Красивый, здоровый, с серёжиными глазами и моим носом.
Я держала его в руках и плакала. От счастья, от облегчения, от страха. Смотрела на его маленькое лицо и думала: "Я не подведу тебя. Не стану для тебя тем, кем мама стала для меня. Не буду проецировать на тебя свои страхи".
Я позвонила маме в тот же день.
— У тебя внук, — сказала я.
Тишина.
— Мальчик? — переспросила она.
— Да.
— Понятно.
Она повесила трубку.
Я смотрела на телефон и не могла поверить. Это её внук. Её кровь. Как она может так?
Но она могла.
Мама не приехала в роддом. Не пришла, когда мы выписывались. Не поздравила. Молчала.
Я пыталась достучаться до неё. Звонила, писала, приезжала с Димой. Хотела, чтобы она увидела его. Взяла на руки. Полюбила.
Но она отворачивалась.
Первый раз я привезла Диму к ней, когда ему было два месяца. Маленький свёрток в одеяле, мирно спящий у меня на руках.
— Мам, посмотри, какой он красивый, — сказала я.
Она бросила взгляд и отвернулась.
— Зачем ты его принесла?
— Он твой внук, мам.
— Он мальчик, — сказала она, и в её голосе была такая холодная ненависть, что я поёжилась. — Он вырастет таким же, как твой отец. Как все мужчины.
Я смотрела на неё и не узнавала. Это была не моя мать. Это была женщина, которую сломали так сильно, что от неё остался только страх и злость.
— Мам, ему два месяца, — попыталась я достучаться. — Он ребёнок. Он не виноват.
— Я тоже не виновата, — ответила она. — Но расплачиваюсь всю жизнь.
Дима зашевелился у меня на руках, открыл глаза. Посмотрел на меня своими большими серёжиными глазами и улыбнулся беззубой улыбкой.
Я прижала его к себе покрепче.
— Прости, мам. Мне пора.
Я ушла. И больше не пыталась.
Мы перестали общаться. Я не выдержала. Не могла больше пытаться строить мост к человеку, который его каждый раз сжигал.
Серёжа поддерживал меня. Дима рос. Жизнь шла дальше.
Но я не могла выкинуть маму из головы. Она была там, как заноза. Напоминала о себе в самые неожиданные моменты.
Когда Дима разлил сок на ковёр, и я почувствовала, как внутри вспыхивает раздражение — мамин голос: "Вся в него".
Когда поссорилась с Серёжей из-за того, что он задержался на работе — мамин голос: "Они все такие".
Когда смотрела в зеркало и видела усталость, морщинки у глаз — мамин взгляд, полный разочарования.
Я боролась с этими голосами. Иногда выигрывала. Иногда проигрывала.
Психолог говорила мне, что это нормально. Что родительские голоса живут в нас всю жизнь. Что важно научиться отличать их от своего голоса.
Я училась. Медленно, трудно, через боль. Но училась.
Маме было пятьдесят восемь, когда ей поставили диагноз. Рак. Четвёртая стадия. Неоперабельно.
Мне позвонила её соседка.
— Приезжай, — сказала она. — Она плохая совсем.
Я приехала.
Мама лежала на диване, маленькая, худая, с жёлтым лицом. Комната пропахла лекарствами и чем-то ещё — болезнью, увяданием, смертью.
Я села рядом и взяла её руку. Она не отдёрнула. Её рука была лёгкой, почти невесомой, кожа тонкая, как бумага.
— Прости, — сказала она вдруг.
Я замерла.
— Прости меня, — повторила мама, и на глазах у неё блеснули слёзы. — Я не хотела. Я не хотела так. Просто не могла иначе. Он сломал меня. А я сломала тебя.
Я молчала. Потому что не знала, что сказать. Потому что прощение не приходит по команде.
— Я хотела защитить тебя, — продолжала она. — Но вместо этого ранила. Снова и снова. Я видела в тебе его, понимаешь? Каждый раз, когда ты смотрела на меня. Каждый раз, когда говорила. Я не могла этого вынести.
— Я не он, мам, — сказала я тихо.
— Знаю, — она кивнула. — Ты лучше. Намного лучше. И меня. И его. Прости меня. Пожалуйста.
Я не ответила. Просто сидела и держала её руку, пока она не заснула.
В следующий раз я привезла Диму. Ему было пять, он не понимал, что происходит, но был послушным и тихим.
Мама посмотрела на него долгим взглядом.
— Похож на тебя, — сказала она.
— На Серёжу, — поправила я.
— Нет. На тебя. Глаза твои.
Дима подошёл к ней несмело.
— Здравствуйте, — сказал он вежливо. — Вы моя бабушка?
Мама кивнула. Протянула руку, погладила его по голове. Улыбнулась слабо.
— Да. Я твоя бабушка.
Это была их единственная встреча.
Мама умерла через неделю. Я была рядом.
Последние часы она то засыпала, то просыпалась. Бредила. Звала отца. Потом меня. Потом снова его.
Я держала её руку и слушала. Слушала, как она возвращается в прошлое. Как проживает заново всё, что было. Весь ужас, всю боль, весь страх.
В какой-то момент она открыла глаза и посмотрела на меня ясно.
— Ты сильнее меня, — сказала она. — Ты справишься.
Это были её последние слова.
На похоронах было мало народу. Её подруга. Несколько коллег. Серёжа. Дима — он стоял, держась за мою руку, не понимая, что происходит.
Я смотрела на гроб и думала о том, что мама прожила всю жизнь в тени отца. Даже когда его не было рядом. Он был в её голове, в её страхах, в её словах.
И я поняла: если я не отпущу это, то повторю её путь. Буду передавать боль дальше, как эстафету. Диме. Его детям. И так до бесконечности.
Я не хочу этого.
После похорон мы с Серёжей разбирали мамины вещи. Одежда, документы, старые фотографии. В шкафу я нашла коробку. Открыла её.
Там лежали мои детские рисунки. Все. Каждый рисунок, который я когда-либо приносила из школы. Аккуратно сложенные, подписанные датами.
Я сидела на полу и рассматривала их. Вот я нарисовала дом. Вот — маму. Вот — солнце.
На всех рисунках мама улыбалась.
Я заплакала. Потому что поняла: она любила меня. По-своему, искажённо, через призму своей боли. Но любила.
Просто не умела это показать.
Прошло два года. Я всё ещё хожу к психологу. Всё ещё борюсь с наследием прошлого. Но я больше не боюсь себя. Не боюсь быть матерью, женой, человеком.
Дима подрастает. Ходит в школу. Приносит домой рисунки. Я вешаю их на холодильник и смотрю, как он радуется.
Иногда я ловлю себя на том, что говорю мамиными словами. Те же интонации, те же фразы. И останавливаюсь. Дышу. Говорю по-другому.
Иногда я думаю о маме. Жалею, что не успела сказать ей, что прощаю. Хотя не знаю, простила ли. Может быть, не до конца. Может быть, никогда не прощу окончательно.
Но я больше не виню себя.
Это уже много.