Найти в Дзене
Истории от историка

Два голоса ГУЛАГа: несостоявшийся союз Солженицына и В.Шаламова

Встреча Александра Солженицына и Варлама Шаламова состоялась заочно — через письма, через чужие тексты, через общую боль лагерного опыта. Казалось бы, два писателя, прошедшие через сталинские лагеря, должны были стать естественными союзниками. История их отношений показывает, насколько по-разному можно пережить ад и насколько разными путями можно свидетельствовать о нём.
После публикации «Одного дня Ивана Денисовича» Солженицын, ставший голосом лагерной России, ищет встречи с Шаламовым. Он видит в авторе «Колымских рассказов» не просто собрата по несчастью, а главного эксперта, «первого зэка», прошедшего через самое сердце тьмы — Колыму. Солженицын предлагает Шаламову стать соавтором «Архипелага ГУЛАГ», монументального труда, который должен был стать обвинительным актом системе. Он протягивает руку, ожидая ответного рукопожатия.
Но Шаламов эту руку не принимает. Почему? Ответ лежит не в плоскости личной неприязни, а в самой сути их мироощущения, выкованного в лагере. Как отмечает в с
Оглавление

Встреча Александра Солженицына и Варлама Шаламова состоялась заочно — через письма, через чужие тексты, через общую боль лагерного опыта. Казалось бы, два писателя, прошедшие через сталинские лагеря, должны были стать естественными союзниками. История их отношений показывает, насколько по-разному можно пережить ад и насколько разными путями можно свидетельствовать о нём.

После публикации «Одного дня Ивана Денисовича» Солженицын, ставший голосом лагерной России, ищет встречи с Шаламовым. Он видит в авторе «Колымских рассказов» не просто собрата по несчастью, а главного эксперта, «первого зэка», прошедшего через самое сердце тьмы — Колыму. Солженицын предлагает Шаламову стать соавтором «Архипелага ГУЛАГ», монументального труда, который должен был стать обвинительным актом системе. Он протягивает руку, ожидая ответного рукопожатия.

Но Шаламов эту руку не принимает. Почему? Ответ лежит не в плоскости личной неприязни, а в самой сути их мироощущения, выкованного в лагере. Как отмечает в своих исследованиях историк Валерий Есипов, их опыт был принципиально разным. Солженицын, при всем ужасе пережитого, вышел из лагеря с укрепленной верой. Для него ГУЛАГ — это страшное испытание, но и своего рода чистилище, путь к духовному прозрению и нравственному возрождению нации. Его проза — это проповедь, исторический урок, призыв к покаянию. Он верит, что этот опыт, пусть и ценой невероятных страданий, может служить добру.

Для Шаламова такая постановка вопроса была кощунственной. Его Колыма — это не школа жизни, а школа смерти, тотального расчеловечивания. В своих эссе он пишет, что лагерь — это «отрицательный опыт», который не учит ничему хорошему. Он развращает и жертву, и палача. Там нет места подвигу, а есть лишь инстинкт выживания, который стирает личность. Шаламов — художник абсолютного нуля, экзистенциальной пустоты, оставшейся после того, как из человека вытравили все человеческое. Его цель — не научить, а с предельной художественной точностью, «протокольно», зафиксировать процесс распада.

«Архипелаг» для Шаламова был публицистикой, а не искусством. Он считал, что Солженицын политизирует трагедию, превращает ее в инструмент борьбы, тем самым упрощая и предавая ее подлинный, невыразимый ужас. Шаламов же видел свой долг в создании новой прозы, адекватной этому беспрецедентному опыту, прозы, опаленной холодом Колымы.

Так их пути разошлись. Солженицын стал пророком, обличителем, историком, чей голос услышал весь мир. Шаламов остался одиноким художником, создавшим, возможно, самую страшную и правдивую литературу ХХ века, но до конца жизни ощущавшим горечь непонимания.

Их расхождение — это не спор двух писателей, а столкновение двух правд о ГУЛАГе. Одна — правда о сопротивлении духа и надежде на искупление. Другая — ледяная правда о том, что есть опыт, после которого не остается ничего. И сегодня, читая их обоих, мы понимаем: чтобы постичь масштаб катастрофы, нам нужны они оба. Нужен и архитектор общей картины, и анатом, вскрывающий одну-единственную мертвую душу. Их несостоявшийся союз напоминает, что даже общий опыт нечеловеческих страданий не приводит к единомыслию. ГУЛАГ оказался слишком велик для одного голоса.

Предлагаю взглянуть на их отношения глазами одной из сторон.

Солженицын. О Варламе Шаламове

Текст публикуется без изменений в соответствии с оригиналом из журнала «Новый мир» (1999, №4).

Мы с ним оба были верные «сыны Гулага», я хоть по сроку и испытаниям меньше его, но по духу, по отданности, никак не слабей. Это — очень стягивало нас, как магнитом. И когда в 1956 я читал в самиздате стихи его, неведомого:

Я знаю сам, что это — не игра,
Что это — смерть. Но даже жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развёрнутой тетради, —

да ведь это ж просто обо мне! о моей тайне! — и он соучастник. И с подобным же чувством прочёл он в самиздате 1962 года «Ивана Денисовича» — по своему пессимистическому взгляду никак не допуская, что это будет опубликовано.

В один из средненоябрьских дней, когда «Иван Денисович» был только-только напечатан, мы впервые встретились в комнатушке отдела прозы «Нового мира». Он был крайне взволнован событием (теперь имея в виду, что же будет с «Колымскими рассказами»): по своей болезненной манере нервно подёргивал вытянутым бритым лицом, как бы закусывал сдвинутой челюстью и размахивал предлинными руками. Из его первых фраз было: что идёт повсюду спор — будет ли мой рассказ ледоколом, таранящим дорогу и всей остальной правде, лагерной и не лагерной, либо (и Шаламов склонялся так): это — только крайнее положение маятника, и теперь покачнёт нас в другую сторону. Я, хоть и ожидал вскоре зажима меня самого — но лишь потому, что всё прочее моё обнаружится куда острей «Денисовича», а в общем движении, я думал, прорыв продолжится и будет значительный. Нет, пессимизм Шаламова оказался верней.

В тех же днях он написал мне в Рязань длинное, пылкое письмо, если даже не назвать его отчасти нежным, хотя это так непохоже на Шаламова, но был такой дух в его письме: «...очень-очень эту повесть хвалили. Но только прочтя её сам, я вижу, что похвалы преуменьшены неизмеримо», «столь тонкая высокохудожественная работа мне не встречалась, признаться, давно»; «повесть эта для внимательного читателя — откровение в каждой её фразе», «детали, подробности быта, поведение всех героев очень точны и очень новы, обжигающе новы». О «школе Ижмы» для Шухова: «Всё это в повести кричит полным голосом, для моего уха...»— «Художественная ткань так тонка, что отличаешь латыша от эстонца»; «произведение чрезвычайно экономно, напряжено, как пружина, как стихи». — И даже, переступая через своё глубокое убеждение об абсолютности зла лагерной жизни, признавал: «Возможно, что такого рода увлечение работой [как у Шухова] и спасает людей».

Повод был — об «Иване Денисовиче»; а в письме том — делился он и делился нашими общими лагерно-литературными чувствами на таком пороге. Я, разумеется, теплейше ему ответил, а вскоре, по его приглашению, повидал его в Москве — оказалось, в том же полубарачном-полуписательском городке на Хорошевском шоссе, где только что недавно я был у Ахматовой. В. Т. оказался женат, у жены взрослый сын, — но странное было впечатление условности этого соединения, чуть ли не раздельного хозяйства супругов. Один этот раз я и видел их вместе, а то всегда заставал В. Т. одного, в его отдельной комнатушке, сходной с камерой.

Не помню, ещё при первой ли нашей встрече в редакции или в этот раз тут, но на очень ранней поре возник между нами спор о введенном мною слове «зэк»: В. Т. решительно возражал, потому что слово это в лагерях было совсем не частым, даже редко где, заключённые же почти всюду рабски повторяли административное «зе — к а» (для шутки варьируя его — «Заполярный Комсомолец» или «Захар Кузьмич»), в иных лагерях говорили «зык». Шаламов считал, что я не должен был вводить этого слова и оно ни в коем случае не привьётся. А я — уверен был, что так и влипнет (оно оборотливо, и склоняется, и имеет множественное число), что язык и история — ждут его, без него нельзя. И оказался прав. (В. Т. — нигде никогда этого слова не употребил.)

Тут я взял у В. Т. читать уже многое из его «Колымских рассказов» (в несколько потом приёмов возвращал и больше брал), тут же сговорил его сделать подборку стихов, которые сам передам Твардовскому. (Стихи его уж очень-очень были мне к сердцу.) Первые месяцы после напечатания «Ивана Денисовича», даже год, пока я не начал усиленно собирать материалы для «Красного Колеса», я не знал на себе более высокого долга, чем лагеря и бывшие зэки.

Правда, рассказы Шаламова художественно не удовлетворили меня: в них во всех мне не хватало характеров, лиц, прошлого этих лиц и какого-то отдельного взгляда на жизнь у каждого. В рассказах его не-лагерных чаще был какой-нибудь анекдотический случай, которыми одними литературу не напитаешь. А в лагерных— действовали не конкретные особенные люди, а почти одни фамилии, иногда повторяясь из рассказа в рассказ, но без накопления индивидуальных черт. Предположить, что в этом и был замысел Шаламова: жесточайшие лагерные будни истирают и раздавливают людей, люди перестают быть индивидуальностями, а лишь палочками, которые использует лагерь? Конечно, он писал о запредельных страданиях, запредельном отрешении от личности — и всё сведено к борьбе за выживание. Но, во-первых, не согласен я, что настолько и до конца уничтожаются все черты личности и прошлой жизни: так не бывает, и что-то личное должно быть показано в каждом. А во-вторых, это прошло у Шаламова слишком сквозно, и я вижу тут изъян его пера. Да в «Надгробном слове» он как бы расшифровывает, что во всех героях всех рассказов — он сам. А тогда и понятно, почему они все — на одну колодку. А переменные имена — только внешний приём сокрыть биографичность.

Другая беда его рассказов, что расплывается композиция их, включаются куски, которые, видимо, просто жалко упустить. Многие рассказы («Галстук», «Тётя Поля», «Тайга золотая» и другие) составлены как бы из калейдоскопических кусочков, нет цельности, а наволакивается, что помнит память, — хотя материал самый добротный и несомненный. Иногда из недоразвитой картины он перескальзывает в рассуждение, но и оно расплывается (как в «Красном кресте»). Однако во всех этих приметах я усматриваю не столько творческую программу Шаламова, сколько результат его изнеможения от многолетнего лагерного измота. В них тоже — черта подлинности.

Очень ценно было отдельное его «физиологическое» исследование о блатном мире.

Стихи Шаламова всегда мне нравились больше, чем проза его. (Как и ему самому.)

В новогодние дни 1963 года Шаламов приходил к нам в гости в неприютно-«роскошный» номер «Будапешта», что на Петровских линиях, мы ужинали в номере и живо обсуждали пьесы: мою «Олень и Шалашовку», которую он уже прочёл,— и его колымскую пьесу, не помню её названия, драматургии в ней было не больше, чем в моей, но живое лагерное красное мясо дрожало так же, пьеса его волновала меня.

До этой поры я ещё не взялся записывать наши встречи с Шаламовым. Первый раз записал встречу в мае 1963. Это — почти сплошь его отдельные литературные суждения. Не знаю, может быть, они уже опубликованы, изложены в системе, но во всяком случае приведу отрывочно, как у меня записано.

— Андрей Платонов — очень большой писатель, загублен Горьким, которому верил, а тот советовал чушь: «не печатайте».

— Горький — отец журнального «самотёка», он провозгласил, что талант — это только труд, трудом можно достичь всего, и обманул многих бесплодных кропателей. Но труд — это уже потребность таланта, а не отец таланта. (Верно!)

— Писатель должен быть немного «иностранцем» по отношению к описываемому материалу. Слишком много знать о материале не надо, слишком большой опыт не нужен писателю: он тогда становится непонятен своим читателям, чересчур глубоко уходит в материал, не знакомый им. (Последнюю опасность понимаю, но талант и вкус должны помочь от неё удержаться. А не знать материала достаточно хорошо — с этим не соглашусь: тогда и будет поверхностно. В. Т. говорил это, видимо, с горечью о себе: что он слишком вошёл в лагерный материал, так что читателям уже и не верится или слишком неуютно. А я примеряюсь — к истории революции: как же бы можно сметь писать её, зная недостаточно?)

— В ритмах, размерах русской поэзии — бесконечное многообразие, ямб не похож на ямб и т. д. Поэтому: нечего искать какие-то новинки, рваные формы. Надо выдать кровь — и будут стихи! (Совершенно с ним согласен.)

Это — из устойчивых убеждений В. Т., об этом у него есть и стихотворение:

Поэзия — дело седых,
Не мальчиков, а мужчин
.................................
Сто жизней проживших сполна.

— Стихотворение не должно быть продумано заранее, а родиться в ходе написания.

— Ахматова — очень большой поэт, больше Гумилёва, даже обрезая её по 1921году. Её единственный недостаток — некоторая академичность, холодноватость. Цветаева — больше Ахматовой, потому что горячо вложила душу и кровь. Но — много потеряла на ненужные формальные поиски.

— У Есенина — чистое поэтическое горло, этим он отличается. И... — у Северянина было чистое горло.

— У Твардовского самое лучшее — «Дом у дороги», потому что минор, трагическое звучание. В мажоре не создаются великие вещи. Фронтовой «Тёркин» выше «Тёркина на том свете», в этом последнем много частных достоинств (отдельные строфы, мысли, места), но главный порок: что сталинское время — не предмет для балагана, у Твардовского плавный санный съезд с темы. (Шаламов до конца сохранял полный зэческий накал. И не заметил я в нём, чтобы холодный отказ Твардовского лично раздражил его против А. Т. А какое горе, что Твардовский не воспринял и не напечатал тех стихов Шаламова.) «За далью даль», считал он, — провал.

— Поэтов не урожается ни «больше», ни «меньше». Их бывает всегда примерно одно и то же количество на поколение. (Эта мысль — и странная, и спорная.)

Спорили мы с ним о точке с запятой. Шаламов считал, что этот знак совсем себя изжил и ставить не надо. А я — отстаивал, он очень незаменим бывает, и зря им мало пользуются теперь.

Окно варламовской комнатушки всегда было наглухо закрыто и форточки не откроешь: выходило на Беговую, на страшное Хорошевское шоссе с постоянным перегаром грузовиков, а ещё как дребезжали стёкла от раннего утра и до позднего вечера! — но тут Варламу «помогала» сильная послелагерная глухота. А я как раз в тот (1963) год, получив свободу от школы, провёл чудесную весну в Солотче в разливное время в отдельном домике в лесу, и на осень ехал туда же, отдаться писанию «Ракового корпуса». И так мне жалко было Варлама, что он лишён и тишины и воздуха, я пригласил его приехать и поработать у меня недельку. И он охотно приехал. Это был тёплый сентябрь, когда ещё топить не нужно. Избушка не имела отдельных комнат, печь и перегородки не до потолка, всего-то мог я ему предложить закуток, правда светлый, с отдельным окном на юг, с кроватью и маленьким столиком.

Приглашая его, я судил по себе: мне бы только дали работать в тишине и в чистом воздухе, с утра до вечера, лишь бы не мешали, — и я думал, что и он нуждался лишь в том. А, оказалось, он понимал так, что вторую половину дня или хотя бы к вечеру мы будем подолгу разговаривать. Он предполагал между нами длинные литературные разговоры, он весьма нуждался в таком общении — да и очень интересные у него суждения. Но я вообще не люблю «разговаривать о литературе»; предпочитаю молча читать и впитывать, молча писать своё. Да при моём постоянном тоннельном прорыве сквозь хребты, 16-часовой неразгибности в день,— я совершенно не готов был так проводить время. Уклонился раз, два, три, самое большое могу разговаривать только к ночи полчаса. Он — может быть обиделся, может быть и нет, — но понял нашу несовместимость, и через два дня круто сказал, что — уезжает. Всё же в Солотче он написал два-три стихотворения («Будто там, в садах Платона, / Длится этот диалог»...). Открытой размолвки между нами этот неудачный опыт не вызвал — но и не сблизил никак.

Были у нас встречи и после того, но записана у меня весьма важная встреча 30 августа 1964. Я только что вернулся после летней работы в Эстонии, где неудержимо понесло меня на складку большого корпуса «Архипелага». Определились и Части его, и в Частях — многие главы, и множество уже натекшего материала я разнёс по этим заготовкам глав. Но: я и не верил в возможность справиться мне одному, да и просто не смел с таким замыслом обойти Варлама: он имел все права на участие. И я пригласил его встретиться — прийти на Чапаевский, где я остановился у Вероники Туркиной-Штейн. По телефону я, разумеется, не мог ему даже намекнуть — и он, хотя это было утреннее время, пришёл как в гости — очень помытый, в чистенькой голубой рубашке, каким мне не приходилось его видеть по его домашней запущенности. А я вместо торжественного стола — повёл его, чтобы не «под потолками», в соседний большой сквер, где и улеглись мы на травке в отдалении ото всех и говорили в землю — разговор был слишком секретен.

Я изложил с энтузиазмом весь проект и моё предложение соавторства. Если нужно — поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня — быстрый и категорический отказ. Даже: знал я за В.Т. умение тонко намекнуть вместо того, чтобы сказать прямо (у меня уже слагалось такое ощущение, что я с ним открыт, а он полузакрыт), — а тут он ответил прямо: «Я хочу иметь гарантию, для кого пишу».

Я был тяжело поражён: до этого самого момента я был уверен, что у него, как и у меня, главная линия — сохранить память, просто писать для потомства, хоть без надежды напечатать при жизни. А он:

— Зачем я буду это писать? Какая разница, что я напишу — и это будет лежать в каком-нибудь другом месте?

Да ведь понятно ему было: такую книгу невозможно печатать.

Мысль об известности — видимо, сильно двигала им.

Ответ его был так категоричен, что и уговаривать бесполезно. Весь огромный замысел теперь ложился на мои плечи на одни. Записал я в тот день:

«Нет, между нами всё-таки нет открытой ясности отношений, какая-то стена отчуждения или неполного родства — и вряд ли мы через неё когда-нибудь перейдём...»

Ушёл я с утяжелённым чувством, хотя понимал, что он волен быть самим собой. Но было и облегчение: я тоже ведь, таким образом, сохранял теперь индивидуальность пера.

Это только начало мне тогда проясняться, главным образом со стороны художественной: трудно нас сопрячь в одну книгу, очень мы разные перья. И о скольких принципах, направлениях, пропорциях, тоне, местах, абзацах и фразах пришлось бы нам спорить — пожалуй, до взаимного истощения. Но в тот момент мне казались важней — единство и совместный охват нашего лагерного опыта.

Только много позже, уже работая над «Архипелагом», я подумал: а взгляды? да разве можно было совместить наши мирочувствия? Мне — соединиться с его ожесточённым пессимизмом и атеизмом? А — политические взгляды? Ведь, несмотря на весь колымский опыт, на душе Варлама остался налёт сочувственника революции и 20-х годов. Он и об эсерах говорил с сочувственным сожалением, что, мол, они слишком много сил потратили на расшатывание трона, и оттого после Февраля — у них не осталось сил повести Россию за собой. (Да ведь — и ума! и души! да ведь — и ответственности перед страной и государством.) За пределами лагерной темы, на русскую и советскую историю в целом — у нас были взгляды, конечно, слишком разные.

И хорошо, что Шаламов отказался, — только загубили бы мы книгу.

В ту встречу были и другие разговоры у нас, восстанавливаю по записям того дня. После нескольких лет держания, чуть ли не с 1958, редакция «Советского писателя» вернула ему «Колымские рассказы», 34 штуки. При этом 4-6 положительных внутренних рецензий (о которых ему известно) — все скрыты, и присланы автору только две отрицательных, главная из них — «октябриста» Дрёмова. Тот пишет, что рассказы эти неполезно читать советскому читателю. И пытается Дрёмов противопоставить «Колымским рассказам» «Ивана Денисовича» (за которого, впрочем, в той же рецензии хает и меня: «пытался», «не удалось», «слабая художественная индивидуальность образов»). В. Т. предположил, и мы согласились: такие рецензии (там и адрес критика указан) следует распространять в самиздате вместе с отвергнутым произведением, пусть люди узнают о сути таких внутренних рецензий; тогда авторы их ещё десять раз подумают прежде, чем так подло рецензировать. С раздражением на Дрёмова Варлам сказал:

— Как я мог полемизировать с «Иваном Денисовичем», когда это написано на 10 лет раньше?..

(Да, впрочем, и я «Ивана Денисовича» задумал в 1950, мы развивались параллельно.)

Раздражение В. Т. невольно переносилось и на меня, на успех «Денисовича»— и можно его понять! Пройдя такие жестокие муки, годами вынашивая рассказы о них — и всё обойдённый печатью. Конечно, от первого же появления «Ивана Денисовича» Шаламову было очень тяжело: что, такой заслуженный лагерник, не он первый вышел с этой темой громко. Но — тогда он не дал в себе развиться зависти, обиде, держал себя благородно.

Ещё в тот раз Шаламов сказал: поэтическая критика в «Новом мире» ведётся очень плохо, и он перестал там работать внутренним рецензентом.

И ещё, о театре «Современник», очень меня поразив:

— Это — театр, который гонится за сенсационностью, а своей линии у него нет.

Я: — А у какого театра теперь — есть?

Он: — Это уже другой разговор.

И не ответ.

Были и ещё у нас встречи, но записана только одна: в начале июня 1965, в комнатке В. Т. на Хорошевском шоссе, где стёкла не умолкали постоянно греметь от страшного шума тяжёлых грузовиков.

В. Т. с большим и справедливым раздражением разносил какую-то напечатанную фальшивую книгу о колымских лагерях (не записал я автора, кажется на «К»). В этой связи заговорили о мемуарах Е. Гинзбург (тогда только 1-й части). Он резко высказывал: забвение товарищей, выпячивание себя (я сам не нашёл так, хотя и Твардовский сказал о книге то же самое); враньё (?), фальшивая душа; характер втируши, крайне (?) левые мнения, рукопись как паспорт фрондизма. Резко говорил и о ней самой: что на Колыме она занималась коммерческими операциями, а «обосновать более тяжёлого обвинения не могу» (т. е. в стукачестве). Кажется, его раздражение загорелось из-за двух её характеристик: похвальной — Кривицкому (В. Т.: он — организатор провокаций и лагерных процессов) и хулы — Владимировой (о которой Шаламов написал: «Пророчица или кликуша»).

В этот раз рассказывал Варлам и о своём выступлении на мандельштамовском вечере, которым был горд. Записано у меня, сказал буквально:

— Мой час придёт!

Да, было у него много прав для такой надежды. Но — слишком жестокая и длительная мясорубка, а жизнь — отмерена, а здоровье обрывчиво.

После провала моего архива в сентябре 1965 начались годы травли и моей накальной борьбы, и мы уже не виделись. Отозвался я немедленно письмом на публикацию его стихов в «Литгазете» летом 1966: «Очень неожиданно и тем более приятно было увидать в «Литературке» Ваши стихи! Рад! Нравится. А «О песне» — 1 и 4 — великолепны, очень значительны!» В тот же год и он мне — на моё выступление в Институте востоковедения: «Поздравляю. Так и надо было действовать давно». (Не угас под пеплом его политический, бунтарский огонь...)

А потом вдруг — его тягостное отречение от «Колымских рассказов» в «Литгазете» в феврале 1972: «зловонные журнальчики» (эмигрантские), «змеиная практика господ из „Посева»», «я — честный советский гражданин, хорошо отдающий себе отчёт в значении XX съезда коммунистической партии» и — «проблематика „Колымских рассказов» давно снята жизнью»... От дела всей своей жизни — так громко отрёкся...

Меня — это крепко ударило. Кто?? Шаламов?? сдаёт наше лагерное? Непредставимо, как это: признать, что Колыма — «снята жизнью»?! И помещено-то в газете было почему-то в чёрной рамке, как если бы Шаламов умер. Я в тех же днях откликнулся в самиздате. И добавил в «Архипелаг».

Жестокий конец, как вся лагерная и послелагерная жизнь Шаламова. Да и — как устоявшееся выражение его худого желвачного лица при чуть уже безумноватых глазах.

Пополнил он ряд самых трагических фигур нашей литературы.

1986

Добавление 1995 г.

А вот, вдруг, опубликовано «Из дневников» В. Шаламова. (Видать — далеко не всё, очень разрозненно).

И я поражён. Изо всего нашего знакомства, ни из одной встречи, никаким предчувствием я не мог предположить такое: что Шаламов меня возненавидел.

Теперь стал мне понятен и его отказ от соавторства по «Архипелагу»: «Почему я не считаю возможным личное моё сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать своё личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого в общем-то дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына». (Да неужели же к моей борьбе с советским режимом, никогда ни малейшей сделки с ним, ни отречения от своего написанного, — подходит слово «делец»?)

Больно, Варлам Тихоныч, своих не познаша... А я считал Вас — уж каким братом по перу!

Теперь он вспоминает разговор — не помню, может быть и был, а может быть его задуманный и непроизнесенный вопрос: как мог я (нищий провинциальный учитель) принять гонорар за публикацию «Ивана Денисовича»? Что за нелепость? (Отдав миллионные гонорары за «Архипелаг» в фонд помощи зэкам, я себя упрекнуть никак не могу.) А сам Шаламов, за публикации своих лагерных стихов — разве не брал гонораров? И кто его упрекнёт? А вот — напечатать, что «проблематика „Колымских рассказов» давно снята жизнью», — вот это по отношению к лагерной памяти — как?

А может быть это своё отречное письмо сам Шаламов и не ощутил как оглушительную капитуляцию? Вопреки его буйной политической молодости — после лагерей, вследствие ли зэковской осторожной выучки, или по истинному переносу интересов — ведь он никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрёка, всю эпопею Гулага переводя лишь в метафизический план. На остаток — его разногласия с советской властью были, как у Синявского, «лишь эстетические»?

Хотя нет. Та политическая страсть, с которой он когда-то в молодости поддержал оппозицию Троцкого, — видно, не забыта и восемнадцатью годами лагерей. К тому вижу его запись, что ему, 50-летнему, «даже в 1956 году не было поздно повторить карьеру де Голля». Удивительная запись (примерно 1978). Разве горит у Шаламова деголлевская жажда спасения Родины? Или: что понимал он в военном деле, военном духе? Как всегда у него: ничто на Земле не сравнимо с лагерем. Однако и: не всё на Земле лагерем исчерпано.

Теперь видно: озлобление его ко мне — настойчиво росло, всё возвращается. Уже — и рак я «придумал» (и Твардовский было «придумал», но доказал смертью...). И за границу почему не поехал — «боялся встречи с Западом». И то, что я свою лагерную стихотворную повесть сам не печатаю по её несовершенству, — тоже мне в вину... И помощь ему предлагал — тоже в вину.

Недобро и о Пастернаке. Пренебрежительно (и с полным непониманием!) к Булгакову. Да сквозь все его эти дневниковые записи — обозлённость то и дело выныривает, далеко не только ко мне.

Уж так круто-тяжко сошлось Варламу к его ужасному концу. В одинокие предсмертные годы не выдержал душой неудач и несчастий.

***

Приобретайте мои книги в электронной и бумажной версии!

Мои книги в электронном виде (в 4-5 раз дешевле бумажных версий).

Вы можете заказать у меня книгу с дарственной надписью — себе или в подарок.

Заказы принимаю на мой мейл cer6042@yandex.ru

«Последняя война Российской империи» (описание)

-2

«Суворов — от победы к победе».

-3

«Названный Лжедмитрием».

-4

ВКонтакте https://vk.com/id301377172

Мой телеграм-канал Истории от историка.