"Если бы человек сам был способен заимствовать, например, у собаки немножко верности или у лошади—немножко скромного её достоинства, было бы, пожалуй, не худо".
"Вся хвалёная наша базаровщина была не что иное, как некоторое особачение человека, опрощение его до собачьей развязности в утолении всех своих аппетитов".
"Современные нам люди выходят целыми массами из культуры, бросают постепенно все культы, все обожания, все эпические цели жизни... Распространяющийся цинизм есть действительное особачение человечества, обратное очеловечению собак".
«Не варвары разрушили древний Рим, а вот эта толпа праздношатаев, отвыкшая от труда и потерявшая способность давать отпор тем же варварам".
9 октября 1911г.
Царскосельская выставка сейчас напоминает цивилизованный мир, на который напали варвары. Вместо недавней музыки гремят топоры, разрушающие киоски и витрины чудных стилей. С трудом отдирается причудливый орнамент, разбираются доски, стропила, повитые гирляндами столбы, выбрасываются в грязь засохшие цветы. Нарядная утварь, мебель, посуда, остатки товаров нагружаются на возы—совершенно как в эпоху великого переселения народов, когда Гунны и Вандалы экспроприировали античный мир. Печально глядеть, как из приютившихся в тени парка маленьких дворцов и храмов поспешно вытаскивают дорогие и блестящие предметы вперемежку с картинами и статуями, и наваливают на грубые телеги. «Догорели огни, облетели цветы»...
Одним из волшебных, совершенно языческих уголков выставки был балет. Это был маленький Олимп на сцене утонувшего в зелени Китайского театра.
Мне редко приходилось встречаться с балетными артистами, и у меня составилось впечатление, что вне сцены это очень скромные существа, незаметно теряющиеся в толпе. Но на сцене—что это за красота! Сколько здоровья, силы, блеска, одушевленья, сколько грации и должно быть—у талантливых артистов—сколько счастья!
Если бы культура наша не страдала собачьей старостью, то вот как следовало бы воспитывать наших детей. Уже взрослыми людьми эти танцоры и танцовщицы порхают на сцене точно безплотные духи. Ясно, что у них чудесно тренированы сердце и лёгкие и вся мышечная система. Ясно, что они иначе дышат, чем простые смертные, иначе ощущают мир,—кровь у них должна быть жизненнее, насыщеннее кислородом, чем у нас. В силу здоровья они должны быть красивее обыкновенных людей. Выработанное благородство манер, движений, поз и жестов кладёт печать благородства и на их характер. Они живут всю жизнь под прекрасную музыку, сплетая с её мелодией все свои движения. Невозможно, чтобы душа их была беззвучной,—оттенок гармонического изящества непременно должен лежать и на всех их чувствах.
Вечно танцуя, вечно играя в прекрасную любовь, они, вероятно, любят более поэтически, чем, например, какие-нибудь журналисты или стенографистки. На этом удивительном искусстве—танцах—лежит строгая черта -молчание. Она охраняет это искусство от многого вздорного и глупого, что неизбежно влечёт за собою человеческая речь.
Что такое человек в природе—об этом нельзя иметь ясного представления, если вы не видали хороших танцоров. Акробаты развивают телесную свою природу до чудесного совершенства, но до чего они грубы в сравнении с артистами балета!
В Петербурге не особенно умным людям показывают теперь говорящую собаку «Дон». Она умеет будто бы сказать «Herr» и «Hungrig» на одном из неизвестных в России немецких наречий.
Количество не особенно умных людей в Петербурге оказалось настолько почтенным, что предприимчивый Немец, выдумавший ещё раз обезьяну, собирает, как говорят, большие деньги. Очеловеченная собака! Это, как хотите, интересно. Мне кажется, однако, это вовсе не новость.
Все домашние животные более или менее очеловечены именно в меру вместимости их животной души. Вместимость эта в некоторых отношениях так громадна, что человеку собственно нечего дать животному,—напротив, если бы он сам был способен заимствовать, например, у собаки немножко верности или у лошади—немножко скромного её достоинства, было бы, пожалуй, не худо.
Во времена моей молодости все мы верили, что человек развился из обезьяны. Допускали мысль, что животных можно цивилизовать до человеческого состояния. Все стремились сами изо всех сил цивилизоваться и развиваться, причём высшим продуктом культуры тогда считался нигилист. Как я уже имел честь однажды разъяснять читателям,—нигилизм и цинизм суть синонимы. Вся хвалёная наша базаровщина была не что иное, как некоторое особачение человека, опрощение его до собачьей развязности в утолении всех своих аппетитов. Вот явление, которое изумило бы наших предков, если бы они восстали из гробов своих.
Когда-то встарь идеалом развития считали херувима, и множество религиозных людей претерпевали тяжкие лишения, вырабатывая в себе «чин ангельский». Некоторые, так называемые святые, в самом деле доходили до ангелоподобного состояния. Они делались тихими, светлыми, устремлёнными к Богу, блаженными, не способными ни на какое зло. С ними, очевидно, оканчивалась цивилизация, ибо святые люди не годятся для практической жизни. Монахи искренние, действительно бежавшие от соблазнов мира, бежали также от всякого труда. Абсолютная праздность, созерцание, напряжённое прислушиванье к безмолвию пустыни, прислушиванье до тех пор, пока им не начинал ясно слышаться голос Вечного. Таков человек, поднявшийся до херувима. Он почти безплотен, он весь—как бы проявленный в материи дух. Наиболее углублённые из святых приобретали свойства прозорливости и ясновидения. Таков был идеал человека, который ставило себе благочестивое средневековье.
Современный идеал, мне кажется, не идёт далее учёной собаки. Пусть человек опустится до собачьей психологии, что касается совести и чувства, но пусть он умеет на всех языках выговаривать «Herr», «hungrig» и многое другое. Как можно больше самых разнообразных знаний, а в остальном—долой стеснения, будем как звери и боги!
Что такое дикие собаки и дикие кошки—об этом очень трудно догадаться тому, кто видал только прирученных животных этих пород. Что такое дикие люди—не легко себе представить даже по описаниям.
Мы родились в обществе, цивилизация которого считает многие тысячелетия. Даже деревенское наше крестьянство в течение долгих поколений воспитано в христианстве и подчинении государственной власти. Даже неграмотные люди непосредственным научением становятся культурными. Именно на культурных людей была рассчитана вся теперешняя гражданственность. Она предполагает в гражданах некие непоколебимые основы миросозерцания и нравственные начала.
К изумлению мудрецов, столь страстно ждавших XX века,—именно этому веку приходится разрушить иллюзию прогресса и показать то неведомое существо, каким представляется раскультуренный, одичалый человек. Всё равно, по каким причинам,—их исследовать было бы долго,—но современные нам люди выходят целыми массами из культуры, бросают постепенно все культы, все обожания, все эпические цели жизни.
Народы охладевают не к одному религиозному культу, но в той же мере и к политическому, и к нравственному, и к военному, и даже к культу материального комфорта. Что же это значит?
Мне кажется, это значит, что люди дичают, из искусственных (культурных) людей делаются более естественными, первобытными. Распространяющийся цинизм есть действительное особачение человечества, обратное очеловечению собак. Нет сомнения, одичание человеческих масс идёт лишь по некоторым направлениям, именно вышеуказанным. По другим (как у настоящих дикарей) культура удерживается, по третьим направлениям она, может быть, создаётся вновь. Так, например, простонародье жадно набрасывается на новые изобретения, ему доступные, и усваивает привычку к ним (швейные машины, лампы, граммофоны и пр.).
Эти прибавочные аппараты, может быть, и составляют причину быстро идущего культурного переворота. Подобно зверям, люди упраздняют вымысел и начинают ограничиваться ощутимым. Становятся ненужными Бог и боги, не нужны более ангелы, духи, гении, герои. Не нужны царь, князья, дворяне. Не нужен авторитет, не нужна слава, не нужна поэзия и философия.
Что же нужно?
Питание и похоть и более или менее изощрённые вариации этих двух вещей.
Цинизм и лень.
Что такое цивилизация? Это—овеществлённая энергия. Эпохи цивилизации разделяет большая или меньшая способность к труду. Бывают эпохи, когда труд для всех делается трудным,—это эпохи общего упадка. И бывают ряды десятилетий, даже веков, когда труд для всех не труден.
В последнем случае приведённая в движение энергия народная производит во всех областях такое огромное количество продуктов, что между последними возможен выбор. Отбрасывают худшее, выбирают лучшее, и последнее делается нормой вплоть до появления ещё лучшего. В этом и состоит прогресс. Основной корень его—нетрудность труда, способность энергии преодолевать препятствия.
Спрашивается, когда труд становится трудным и когда лёгким? Для ленивых людей всё трудно, для энергичных почти всё легко. Обломову было очень трудно пересесть с кресла на диван. Суворовские же солдаты переходили Альпы.
Чтобы понять, что такое родник цивилизации в своём истоке, нужно разгадать, что такое лень и бодрость.
Ленивые животные иногда бывают очень сильными, но сила у них праздная. Ленивое животное—Обломов—физически, может быть, не уступал Штольцу, и во всяком случае, был сильнее какой-нибудь заморенной деревенской бабёнки, работающей двадцать часов в сутки. Не составляет ли так называемая работоспособность просто известную тренировку на труд? Не составляет ли лень просто отсутствие такой тренировки? Иногда тренировка называется воспитанием, иногда её называют «практикой» дела. Как ни назовите, суть здесь в том, чтобы весьма ограниченные, неподвижные силы постепенно, с возрастающим напряжением приводить в действие. Когда поезд двинут с места, катить его уже не трудно, и если толкающая сила превышает трение, то поезд начинает бежать. Уроды возможны всякие, но что касается средних людей, вероятно все они, подобно животным, доступны дрессировке, натаскиванью, тренировке. Почти каждого той или иной системой принуждения можно втянуть в привычку к труду.
Вот выгода той полосы истории, когда существовало рабство. Высший класс заставлял работать низший и тем цивилизовал его. Когда толща народная вся втягивалась в потребность труда, средневековье давало расцвет техники, наук и искусств.
Раз в народе слагалась потребность к труду, принуждение к нему становилось излишним, крепостные отношения падали. Высший класс видел, что народ уже не нуждается в аристократии, ибо сам аристократизирован в достаточной мере. Подобно тому, как созревающий плод в своё время падает, руководящий класс христианского общества упал на свою почву, разложился в ней и, может быть, дал посев какого-то нового общества, новой аристократии, нам ещё неведомой.
Рыцарские понятия, посеянные в буржуазии и рабочих классах, проросли в них совершенно новою психологией, неизвестной древним. Свобода, равенство, братство—ведь это рыцарские девизы, они, как высшая привилегия, охранялись когда-то кровью рыцарей. Дав побеги в почве, засеянной бурьяном грубых и рабских обычаев, эти девизы перепутались теперь с сорными явлениями до неузнаваемости.
Народ, лишённый воздействия культурных классов, очень быстро стал нуждаться опять в подобном же воздействии. Как только действительно рухнули феодальные отношения, народ всюду начал неудержимо дичать. Этот процесс одичания не могла задержать ни обязательная грамотность, ни доступность книг и газет. Внешнее просвещение поднимается, внутреннее падает. Прошедшее школу, очень начитанное рабочее сословие постепенно делается всё более грубым.
С ужасающей быстротой в таких даже странах, как Англия и Германия, растёт народная преступность и пьянство. А главное, народ делается менее деятельным, инертным. Всё чаще встречаются типы бездельные как бы от природы. Это люди, прочно отвыкшие от труда, как их предки были прочно привыкшими к труду. Вследствие отвычки для новейших поколений всякий труд становится трудным. Если тренированный в труде народ жадно рвётся, как бы побольше сделать более тяжёлых дел,—потерявшие эту тренировку потомки безотчётно стараются, как бы поменьше сделать, да лишь тех делишек, что полегче.
Чрезвычайно хитрые машины своей чудовищной производительностью маскируют развивающуюся лень народную, но эта лень всё ярче проступает во всех странах. Соблазнённое верхними, давно праздными классами простонародье, тоже хочет быть праздным и жить по-барски. Обленившаяся толпа не знает иных лозунгов, как «хлеба и зрелищ». Не варвары разрушили древний Рим, а вот эта толпа праздношатаев, отвыкшая от труда и потерявшая способность давать отпор тем же варварам.
Процесс постепенного особачиванья и одичания обширных человеческих масс едва замечен, но он поистине заслуживает самого тщательного изучения. Самое изумительное в нём то, что ни школьное просвещение, ни политические права нисколько не задерживают этого упадка. Каждый день даёт в Европе серию злодеев, окончивших высшую школу.
Последний из знаменитых преступников оказался помощником присяжного поверенного, т.е. человеком, прошедшим высшую школу права. Ни богатое воспитание, ни университет не помешали ему быть политическим сыщиком за деньги, предателем своих товарищей, как не помешали сделаться убийцей. Припомните многочисленных титулованных и учёных негодяев, прошедших через уголовный суд в последнее время. Ясно, что из нашей цивилизации выпали те дисциплинирующие системы внушений, которые прежде очеловечивали людей, и уже одного этого достаточно, чтобы люди начали особачиваться.
По всей Европе идёт, параллельно с революционным брожением, голодный бунт. Дороговизна на предметы первой необходимости, на провизию и топливо, растёт точно в осаждённой крепости. Печать обсуждает это бедствие на все лады, не догадываясь спросить: да не представляет ли современная цивилизация и в самом деле осаждённую крепость? Ведь голод в подобных случаях возникает вследствие отсутствия подвоза. Не упадком ли трудовой энергии развращённых масс объясняется недостаток товаров на рынке?
Конечно, мы далеки от того, чтобы народ совсем перестал работать, но достаточно уже одного градуса понижения работоспособности, чтобы остановить прогресс. Мерою прогресса может служить цена на хлеб и мясо,—каждое повышение цен в такой земледельческой стране, как наша, показывает всё новый и новый градус развития лени. Не думайте, что лень—порок невинный,—это тяжкая болезнь духа и одна из опаснейших. Когда не хочется работать, это значит не хочется жить, а это смертный приговор, который Время непременно приведёт в исполнение.
Царскосельская выставка ещё раз показала Петербургу, что значит культурный человеческий труд и сколько сконцентрировано хорошей жизни, ума и таланта в разных изделиях. Разгуливая по выставке, невольно думалось: как же закрепить за человечеством достигнутые результаты? Как сделать их доступными народным толщам? Ведь все эти чудные вещи пока сплошная роскошь, т.е. ещё мечта, а не действительность.
Я останавливаюсь неизменно на одной мысли: необходимо усиливать человеческую расу, поднимать основное орудие культуры—самого человека.
Посмотрите, с каким тщанием выводятся породистые лошади, коровы, свиньи—до кроликов включительно. Посмотрите, сколько гениального воображения вложено в швейную машину или в тёрку для фаршированного картофеля. Ну, а сам-то человек? Разве он изобретён навеки и не подлежит усовершенствованию?
Я далёк от мысли всё население проводить через балет или монастырь, но, например, через гимнастику и молитву следовало бы проводить всё население, начиная с детских лет.
Ещё лучше, если наладить труд и быт народный так, чтобы никакой гимнастики не понадобилось. В древние домашинные времена люди были выше ростом, шире грудью и долговечнее. Вместе с преступностью, т.е. понижением роста души, быстро понижается и физический рост, как это засвидетельствовано военно-приёмными комиссиями. Это тоже резкий признак одичания народного. Нельзя смотреть на это бедствие в розовые очки. Ничем остановить его, мне кажется, нельзя, ибо всё совершается стихийно, безмолвно и безсознательно. Что такое наша речь человеческая и мысль? Поднимитесь над поверхностью земли хотя бы на полверсты, и вы не услышите ни речи, ни мысли. Внизу, на дне воздушного океана вы едва подметите, что копошится какая-то живая плесень, и очевидно копошится, живёт и умирает по предустановленным, как плесени, законам.
«Надо бороться, надо бороться!»—кричим мы. Но ведь мы и боремся, сколько можем. Иногда что-нибудь выходит из этой борьбы, иногда,—увы!—ровно ничего не выходит.