Найти в Дзене
Иван Кривчиков

Вечность рядом

Глава 8 «Театр! Вы любите театр?» – говорил когда-то разночинец с роскошными бакенбардами. И я с абсолютной уверенностью могу ответить: «Да, я люблю театр, но какой?» В мою незабвенную молодость, когда я впервые попал в большой город, пытаясь поступить в учебное заведение, будучи по тогдашнему моему состоянию глубоко деревенским человеком, я с жадным рвением приобщался к культуре, то есть присматривался как ведут себя интеллигентные люди, заимствовал слова, жесты в поведении их, очень часто ходил в Опёрный театр, разбираясь только в застольных песнях, пытался разобраться в классической музыке. Меня учила молодая женщина только что закончившая Ленинградский институт иностранных языков. Когда мы входили с ней в зал, переполненный изысканной толпой, где слышались уже звуки настраиваемых инструментов, на меня нападал священный трепет. И я боялся произнести слово. Мне казалось – здесь сидят такие знатоки музыки, особенно дамы первого ряда партера – ухоженные, завитые, равно как и загадочные

Глава 8

«Театр! Вы любите театр?» – говорил когда-то разночинец с роскошными бакенбардами. И я с абсолютной уверенностью могу ответить: «Да, я люблю театр, но какой?»

В мою незабвенную молодость, когда я впервые попал в большой город, пытаясь поступить в учебное заведение, будучи по тогдашнему моему состоянию глубоко деревенским человеком, я с жадным рвением приобщался к культуре, то есть присматривался как ведут себя интеллигентные люди, заимствовал слова, жесты в поведении их, очень часто ходил в Опёрный театр, разбираясь только в застольных песнях, пытался разобраться в классической музыке. Меня учила молодая женщина только что закончившая Ленинградский институт иностранных языков. Когда мы входили с ней в зал, переполненный изысканной толпой, где слышались уже звуки настраиваемых инструментов, на меня нападал священный трепет. И я боялся произнести слово. Мне казалось – здесь сидят такие знатоки музыки, особенно дамы первого ряда партера – ухоженные, завитые, равно как и загадочные, словно дальние родственники Моцарта или, на худой конец, Страдивари. Дама моя была одного круга с ними. Она объясняла мне в звуках оркестра:

— Вот шумит лес. Здесь слышатся раскаты грома, скрип пера, лунный свет…

И я пытался что-то понять. И мне казалось, что понимаю, что-то улавливаю, но дальше этого дело не шло.

Дама торопилась с замужеством и слегка перегнула палку. Мы расстались. Но за это время я нахватался слов, объясняющих музыку. В наше время перед выступлением симфонического оркестра на сцену выходила импозантная женщина-музыковед, с высокой прической, в длинном концертном платье и вещала, что мы должны услышать и как это надо понимать. Речь её была обильно сдобрена словами: «виртуозно», «талантливо», «предельная чистота фактуры музыки по прочтению», «виртуально прекрасно» и так далее. И если, при всей этой бухгалтерии, у нее был хорошо поставленный голос, она считала себя неотразимой – заслушаешься! И потому в театр ходило много людей, которым скажи на последнюю пошлятину «Ведь это же искусство!», и им становилось хорошо.

Я быстро усвоил эту премудрость, охватив высокомерно–холодным взглядом сверху вниз какого-нибудь интеллекта вида вроде тебя, говорил независимо: «Так это ведь Бах!». (Хотя сам имеешь очень слабое представление по какому поводу Бах.) На тебя начинают смотреть с уважением. Или сюсюкающему знатоку объяснить, что это скорее чуть замедлено. И знаток, чтобы не оконфузится, подтверждает:

— Да, да, знаете. Что-то есть такое.

А на сцене сплошное мелькание смычков и пальцев. «Там одна восьмая лезет на одну шестнадцатую», – как говорил Коля Рыжий. – «Что разберешь».

Я в этом отношении шел на всяческие ухищрения. В незнакомой обстановке впервые слушая концерт органной музыки западных композиторов, узнавал паузы между первой и второй частью, и когда конец произведения, внимательно наблюдая за органистом из ФРГ – длинным, худым, педантичным немцем, если он закончив, не тянет руку к очкам, значит это только пауза. Люди хлопают и конфузливо умолкают. Но когда он потянулся к очкам, то через секунду снимает их, через пару секунд перекидывает через скамейку длинные худые ноги, поворачивается к залу, встает, кланяется. Вещь окончена.

Я первый улавливал этот жест к очкам и первым встречал это явление бурными аплодисментами и криками «браво». О! как значительно глядели на меня дамы! Даже сам себя начинаешь уважать. Но основное воспитание мое было на французских фильмах, впервые демонстрирующихся у нас. Веселых и содержательных, с легким юмором, как легкое вино. Я словно губка впитывал раскованность героев, без нашего подражательного хамства. А в музыке так и остался знатоком застольных песен, теперь уже напоминавших мне о лучших днях, о маленьких радостях большого счастья — быть молодым.

Само здание Оперного театра действовало на меня магически. Я уже говорил, что присутствие его в городе - явление знаковое. Убери его из тогдашнего Горни-Михайловска, превратится в провинциальный город с большой площадью расселения. Я не книжный человек и не обладаю набором специальных слов по архитектуре, чтобы объяснить все тонкости строения театра. С этим фальшивым лаптем-печатью на аттестате за 7 классов, олицетворяющей мою ученость, что так верно окрестили ее в театральном училище. Нечего было браться за это дело. Меня и в техникуме нашем с гневом отвергли. И я уже искал работу, чтобы учиться в школе рабочей молодежи. И однажды пошел поболеть за Генку. Он сдавал последний экзамен и сидел в лаборатории. Время до перерыва было много, и от нечего делать я зашел за здание учебного корпуса, где было место тренировок спортсменов-студентов. Толкали ядро. Тогда этот спорт был неразвит, и по Союзу рекорд стоял на отметке шестнадцати метрам. Я наблюдал как у здоровенных, высоченных парней ядро плюхалось буквально перед носом – в четырех-пяти метрах. Я попросил попробовать и как-то сразу вложился в него. За счет резкости он улетел дальше отметки десяти метров. Я не тренировался перед этим. Да и после так – шалай-валяй. Но пять лет у меня был рекорд города. И на всесоюзных соревнованиях между средними учебными заведениями в Ленинграде попал в финал. Физорг техникума сразу подскочил ко мне.

— Ты что, здесь учишься?

Предчувствуя удачу, я соврал:

— Нет, собираюсь поступать.

— Документы с собой? Давай. На какое отделение?

Я сказал.

— Жди меня здесь.

И через пятнадцать минут я был зачислен в группу с предоставлением общежития. Да и техникум закончил также. Там толкнул ядро, там метнул диск, там здорово лупил по мячу правой рукой, взлетая над волейбольной сеткой чуть ли не по грудь. Левая рука у меня была слабее из-за травмы в детстве. И если я в весенних-зимних сессиях не вытягивал на стипендию, то физорг техникума шел к директору, к большому любителю спорта, и стипендия у меня была в кармане. Фактически я так и остался с образованием пять классов. И это не давало мне право выносить свое мнение о древней архитектуре Греции, но все же грамотешки у меня было поболее, чем у Василия Ивановича Чапаева, который командовал дивизией, как-никак у меня пять, а у него – три класса. И его высказывание «мы не Ганнибалы, мы сами по себе» я трактовал в другой транскрипции: «Если уж умные пишут, то и дуракам надо пробовать».

Когда посмотришь на театр чуть со стороны, то купол его, увенчанный венцом, очень похож на пуз живота беременной женщины, упирающейся ногами в фронтон, а поднявшаяся за ним высокая квадратная стена рабочих помещений, на задранный подол роженицы. Словом все готово для повивальных работ. Справа и слева корпуса театра пристройки – в одном служебный вход, в другом – общежитие для молодых артистов. Сколько помню я, окна общежитий были всегда пустые и голые. Даже беленьких старушечьих занавесок, защищающих от прямого попадания солнца, не было. Иногда появлялись простыни, шали или скатерти, завешенные в проеме окна ромбом.

Великий театр! Краса и гордость власть имущих! Ты всегда стоял перед ними с протянутой рукой. И держался на честолюбии и энтузиазме голодной молодости. Триста рублей зарплаты у девушек кордебалета, в исчислении до 1961 года! А массовки были великолепные. Требовались большие затраты энергии. Как еще таскали ноги эти бедные грации! Да и другие. В буфет, где такое разнообразие бутербродов, с настоящим вкусом продукта, вина, напитков того времени, я их что-то не видел. Зайдет иногда начинающий спиваться солист перед спектаклем, поглядит по сторонам, какое он производит впечатление на окружающих, клюнет стопочку вина, утрется выглаженным платочком и скроется в загадочном мире кулис.

-2

О, этот загадочный мир кулис хорошо передавался на большом панно, цвета темной давленной меди, которое висело на центральном входе в театр, с изображением толпы.

Танцующей народные танцы, в пыльных сапогах, с раздутыми голенищами, с развевающимися подолами тяжелых сарафанов женщин и различными музыкальными инструментами, с разинутыми ртами масок древнего театра Рима, с нотной раскрытой книгой и древним гербом по средине. А с левой стороны юная балерина в маске для глаз, протягивающая руку к партнеру с исхудавшим лицом жестянщика. И все это грубо, выпукло, жестко в близи, но издали казалось очень красивым. И было связано в моем воображении с жизнью за теми окнами со старинными занавесками. Здание театра по периметру поддерживалось дорийские красавицы – колонны в одеждах цвета светлого песка, несли на своих роскошных прическах этот священный пуз, этот вертеп; с трубадурами и бандуристами, с лицами кавказкой национальности, с худым лицом жестянщика и его подружкой и оригинальными занавесками на тех окнах – являющихся дьявольским воплощением честолюбия и нищеты, коварства и лицедейства, несли шаг за шагом, в необъятные сибирские дали. Где рожать? Кому рожать? Не будет ли выкидыша?

Но прежде чем попасть к этим камням древней Эллады, прокаленным зноем сибирского лета, нужно было пройти разбитый сквер перед ним с пересекающимися его аллеями по диагонали, с расставленными садовыми диванами. Все сектора сквера окружены низкой чугунной оградой художественного литья. За ней, повторяя ее контуры, полуметровый вал стриженного можжевельника, мешающего шагнуть через эту ограду к зеленой травке полянок, к цветущим яблоням, к жасмину, весной. Это европейская стилизация ухоженного сквера вызывала чувство, скажем прямо, европейское. Наша была только одинокая плакучая есенинская березка стоящая прямо у поребрика. Раскинув под ветром свои космы как молодая особа, спешащая на первое свидание, всякий раз радостно-родственно встречала меня. Ее образ, всякий раз, на несколько минут задерживался во мне. Даже пройдя нижний сумрачный зал гардеробов, зеркал, колон театра спиной ощущаешь красавицу, оставленную в сквере.

-3

В этот день все было так. По широкой белой лестнице я поднимался на второй этаж. В вестибюле остановился у колон. Двери концертного зала были закрыт. В ожидании первого звонка в большой зал толпилось много народу. Рассматривая публику, нюхал тонкий букет ароматов дорогих духов вплетающих в воздухе. Завитые, хорошо одетые женщины, сережки, кулоны, ожерелья, все в тон. В наше время, в чем попало, сюда не ходили. Вот здесь женщины – цветы (а то ищут их на кухне с мусорным ведром). Взгляды быстрые, высокомерные, доброжелательные, мягкие, настороженные, поощряющие. Легко и свободно можно подойти здесь к одиноко стоящей женщине или к двум-трем, спросить мнение об исполнении такой-то арии или о таком-то певце «...как вы находите…?». Начинаешь перекидываться словами, как мячиками. Ведь мы все учились у известных музыковедов. И через минуту оказываются у нас одни и те же мысли. Так сказать, родственные души.

Появилась Таська в окружении группы поэтов – маленьких, толстеньких, лысоватых, явно еврейского происхождения. И она на этом фоне – легкая, эффектная, а в глазах – вольный ветер. В ней было больше артистизма, чем у примадонн театра оперетты, где она работала заведующей костюмерном цехом. Она никогда не бывает одна. Всегда с музыкантами, всегда с солистами, а нынче вот – с поэтами. Кто-нибудь обязательно к ней прицепится. Это ее шарм. Есть муж-офицер, «где-то в далеком море и ждет от нее привета. В далеком морском дозоре шепчет: – Любимая, где ты?..»

Они столпились у закрытой двери концертного зала. Она оглянулась, увидела меня, улыбаясь, подошла:

— Ну рассказывай!

— О чем? Ты меня еще ни о чем не спросила.

— Ах, да. Действительно. Я тебя ни о чем не спросила.

Она оглядела меня.

— Ты какой-то угрюмый. Тебя трудно узнать. Измельчал, похудел, похорошел. Этот костюм тебе очень к лицу.

— Спасибо. Мне уже говорила одна прекрасная женщина. Ты будешь вторая.

— Благодарю. Где ты шлялся все это время?

— Долго рассказывать. Путешествовал по Китаю.

— Что ты говоришь? Вот никогда бы не подумала. На кой черт тебя туда понесло?

— Обмен опытом.

— Ух, какой ты теперь стал важный!

— И не говори. Сам себе нравлюсь.

Она засмеялась. Подошел из поэтов высокий, черный, похож на Маяковского, но мягкий, податливый, из русских.

— Тасечка, голуба, прости великодушно. Клянусь тебе всеми святыми. До завтра займи троячок. Пивка перед выступлением знаешь, как надо…

Но она баба-жом. Насчет любви – запросто, а деньги не выпустит из рук. С изящным телодвижением, с детской непосредственностью отказала.

— Прости меня, Боря, пожалуйста. Ты знаешь, оставила кошелек у зеркала. Сама хотела купить.

И обращаясь ко мне, сказала:

— Вот память! Положила и забыла.

Боря сморщился, виновато заморгал глазами. Стал как будто ниже. Заглядывался. Я вытащил деньги и протянул ему.

— Возьмите. Мы только что выпили, а эти оказались лишними.

Боря обрадовался. Ему даже в голову не пришло, почему у мужиков при выпивке деньги оказываются лишними.

— Мерси, мерси, — замерсикал он. — Я обязательно отдам. Где вы живете?

— Не беспокойтесь. Ваш долг вернет мне Тася.

— О, обязательно. — Потом:

— То есть как?

— Очень просто. Теперь все забытые Тасины кошельки у зеркала я беру на себя.

Он метнул на нее взгляд.

— А ведь ты, Тасечка, мне этого не позволяла.

— Иди, иди, — погнала она его по-свойски. — Скоро твое выступление, не напейся.

— Ни-ни...

И пошел этот счастливчик в буфет, держа денежку обеими руками.

— Ты что, богат стал? — спросила она.

— В Китае хорошо платят. Заработал за полгода, не пропьешь. Не знаешь, где найти хорошую женщину?

Она улыбалась.

— Ты всегда был насмешником. Пошутил над Борей.

— Ему нужно для разгона. У него хорошие стихи?

— Не все. Он парень чуточку беспутный, но когда настроение, вот про мимозу у него – прелесть! Подарил их мне.

Припоминая, сказала:

— Начало забыла. Но стихи – прелесть. О рассветах, о вечной, неразделенной любви.

— Он, конечно, имел в виду тебя?

— Конечно. Когда он первый раз читал, у меня мурашки по коже. Он влюблен в меня.

И села на своего конька.

— Он меня ревнует. Говорит – ты мое спасение.

— Спасение от чего? От поэзии?

Она засмеялась.

— У тебя плохое настроение? Ты какой-то другой? Что у тебя с рукой?

— Ты повторяешься.

— Нет, правда. Что у тебя случилось? Тогда закапризничал, ушел. Я к тебе всегда относилась по-хорошему.

— «На старые дрожжи не говорят трожжи».

Но она не унималась.

— Когда ты ушел, я много времени думала о тебе. Ты же знаешь, я всегда одна.

— Еще бы!

Она приступила ко мне решительно, как цыганка, желающая непременно погадать.

— Сны такие стали сниться, сексуальные. Все с тобой.

— Придвинулась ближе, понизив голос, задышала интимом:

— Я так чувствую тебя. Первый раз почувствовала себя настоящей женщиной. Твое тепло, запах еще долго чудился в постели. Я даже простыни долго не меняла.

И все это с придыханиями.

— Ты говоришь языком поэзии, — пытался защититься я.

Но был уже наполовину сломлен. Эта милая женщина вамп через поры проникала в кровь. У меня правый карман брюк стал отдуваться, словно туда сунули большую скрутку крупных купюр. Глядя в ее голубые глаза, наивно широко открытые, начинаешь верить всему на свете, в том числе и тому, что детей приносят аисты в капусту. Но двери концертного зала отворились, и она сказала, как ни в чем не бывало:

— Ну, ладно. Пойду к своим поэтам. Пока! Приходи, я жду.

И пошла к ожидающим ее.

Очухался я, когда она скрылась в зале. Ведь все врет, подлючка. Запах в постели. Да у нее по неделям белье квасится в ванне. В квартире все разбросано, табачищем воняет. Словно мужик живет. А из дому выходит начищенная, наглаженная, волосок к волоску. Это у нее-то мурашки по коже!? Где-нибудь подхватила. У наших посвященных женщин чего только не бывает, в том числе и мурашки чужие.

Во время разговора с ней я чувствовал на себе чей-то взгляд. Когда она ушла, внимание мое сосредоточилось. Прозвенел первый звонок для большого зала, раскрылись двери, и народ схлынул. Из-за колонны мелькнул знакомый тонкий профиль. Надя! Высокая, статная, в строгом английском костюме, с развевающейся копной черных волос, словно тронутая ветерком березка, легко и стремительно цокала каблуками туфель по паркету к синеглазому красавцу, монументально стоящему чуть поодаль. Взяла его под руку, и они скрылись в большом зале среди народа.

— Прощалась со мной, — думал я. — Вышла замуж. Да, это так. Это он ей купил костюм. Свадебный подарок. У нее такого не было.

Нехорошо мне стало. Сменил кукушку на ястреба. Надя вся светлая, чистая. А у этой Таськи одни простейшие инстинкты акулы, до конца не опознанные учеными, не говоря уж о поэтах. Подошел Генка.

— Видал? Пойдем, поздравим.

— Ни за что! Комедию ломать?

— Ну, как хочешь. Тогда идем наслаждаться поэзией.

Концертный зал был полупустой. Расположились, кто как хотел. А перед глазами была Надя. Одно дело слышать, что она выходит замуж, другое — видеть это собственными глазами. И как легко, грациозно подошла к нему, подала руку. Меня это привело в шок. Родная сестра любви — жгучая ревность — терзала меня. Я видел ее влюбленно-мужествен­кий взгляд, чуть подернутый насмешкой. Слышал ее спокойные слова на последнем свидании:

— После всего, что произошло, нам не стоит встречаться.

— Подумаешь! — высокомерно бросил я.

Думал, все это еще будет и будет. Но нет. Не будет. После этого, говорили, с ней было плохо. Но она справилась. Пример для меня. Надо справиться. И навсегда вычеркнуть из головы. Мало ли было что. Забывалось ведь, успокаивался. А память приносит. Мы усталые, разбитые от ветра, от воды возвращаемся из поездки на природу. Счастливые, тесно прижавшись друг к другу на сиденье старенького автобуса. Солнце уже село, и город лез нам в глаза сереющей прохладой. Она говорила мне умиротворенному, плохо соображающему:

— Сережа!

Я не могу сосредоточится, что-то мычу.

— Сережа!

— А!

— Ну, Сережа!

— Ну, а-а-а… — кричу я ей в ухо.

Она смеется.

— Сережа, о чем ты думаешь?

Ей нравится произносить моё имя.

— Серёжа, почему ты щуришь глаза, когда улыбаешься?

А память приносит сумрачный уют старого бревенчатого дома. Комната Нади через зал от комнаты бабушки, неясное движение ветра за окном в палисаднике. Скрип ставень. Еле слышное шуршание листьев. Тишина. И опять вздох ветра. Надя, свернувшись у меня под мышкой, почти неслышно дышит. После нежной ласки я не могу уснуть. Необыкновенно родное чувство к ней, как к своему ребенку, переполняет меня. Хочется стиснуть, вдавить её в себя, но боюсь шевельнуться. Она, очевидно, ощущает это сквозь сон. Голосом нежного фагота с прилипанием бормочет.

— Я хоть чуточку похожа на настоящую женщину?

В этот день мы вели разговор о том, какая должна быть настоящая женщина. Я сказал:

— Ты настоящая, на все двести процентов. Она фыркнула.

— Спи дуреха. Я люблю тебя и очень по тебе скучаю. Я лежу с тобой, но ты спишь, и тебя нет.

И опять мы вцепились друг в друга. Она еще говорила.

— Ты меня так сильно любишь, и я, наверное, скоро умру.

Но нет, не умирает моя Наденька Трубецкая. Она выходит замуж. Всё гораздо проще.

В этот вечер с такими мыслями я слабо воспринимал поэзию. Но общее содержание могу рассказать. Та официальная поэзия нашей молодости была героической — сплошные победы, отдать все, глобальные растратчики, раздают немыслимые вещи — звёзды с неба простым женщинам. А те, не зная, что с ними делать, носят сатиновые платья. Не то сейчас: прислушивается, присматривается — где кольнуло его, где щипнуло, а где ему стало хорошо. Тогда поэзия была великих потрясений. Слушаешь и ясно ощущаешь, как наши ребята в кирзовых сапогах с большущими рюкзаками шаг за шагом поднимаются в горы. Камни несут. Или стоит маленький человечек на сцене в большом не по росту пиджаке, мятой рубашке и всех уверяет, что он ногами вращает землю, картавя при этом. Другой — весь мир руками обнял, а про третьего и говорить не стоит. Но больше всех отличился наш Боря. Теперь я могу называть его нашим. Так он чистейшим Маяковским, но другими словами приказал солнцу встать. И оно действительно встало! (несколько позже). Ах, мать она — поэзия! Что творит! Какая мощь, какая сила! А еще прикидывался несчастным. Урвал тройках на буфете. Не дожидаясь конца, мы ушли в ресторан «Центральный». Заказали в уголочке стол. Молча пили, ели, слушали оркестр. Плакали скрипки, рыдал саксофон и голос с подмосток пел о печальном. «Ты далеко, но сердце рядом с тобой».

Гена понимал мое состояние, ведь мы были старые друзья, и мысли, зачастую, у нас были одинаковые. Ввалился компания поэтов. И с ними была божественная Таисия. Для них был накрыт большой стол. Она по хозяйски давала распоряжения администратору: что убрать, что прибавить. Слегка возбужденная перед обильным столом, была самой поэзией, здесь ей хотелось обнять весь мир в известном смысле, гораздо больше, чем всем этим грассирующим поэтам, вместе взятых.

-4