Ведь друзьями же мы были здесь,
надеюсь ими и останемся.
Д о с т о е в в с к и й
Жизнь Федора Михайловича Достоевского заметно улучшилась с приездом в Семипалатинск нового помощника прокурора Александра Егоровича Врангеля.
Врангель Александр Егорович, барон юрист, дипломат и археолог. В 1854 году был назначен помощником прокурора («стряпчего по уголовным и казенным делам», как тогда назывался помощник прокурора) в Семипалатинск, где находился в это время на солдатской службе сосланный в Сибирь Достоевский.
Поселился барон Врангель в светлой и просторной квартире, на берегу Иртыша.
«Я жил на самом берегу Иртыша, близ губернатор, — пишет Врангель, — неподалеку был остров с огородами и бахчами дынь и арбузов. Против моих, окон, по ту сторону реки, было киргизское поселение и расстилалась необозримая степь с синими горами Семитау, за семьдесят верст вдали на горизонте».
По воспоминаниям барона Врангеля история их знакомства необычна:
«Достоевский не знал, кто и почему его зовут, и, войдя ко мне, был крайне сдержан. Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными, серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, — что, мол, я за человек? Он признался мне впоследствии, что был очень озабочен, когда посланный мой сказал ему, что его зовет «господин стряпчий уголовных дел». Но когда я извинился, что не сам первый пришел к нему, передал ему письма, посылки и поклоны и сердечно разговорился с ним, он сразу изменился, повеселел и стал доверчив».
Жил Достоевский в самом безотрадном месте. Кругом пустырь, сыпучий песок, ни куста, ни дерева. Изба была бревенчатая, древняя, скривившаяся на один бок, без фундамента, вросшая в землю, и без единого окна наружу, ради опасения от грабителей и воров. Два окна его комнаты выходили на двор, обширный, с колодцем и журавлем. На дворе находился небольшой огородик с парою кустов дикой малины и смороды. Все это было обнесено высоким забором с воротами и низкою калиткою, в которую я всегда влезал нагибаясь, — тоже исторически установившийся в то время расчет строить низкие калитки: делалось это, как мне говорили, для того, чтобы легче рубить наклоненную голову случайно ворвавшегося врага. Злая цепная собака охраняла двор и на ночь спускалась с цепи.
У Достоевского была одна комната, довольно большая, но чрезвычайно низкая; в ней царствовал всегда полумрак. Бревенчатые стены были смазаны глиной и когда-то выбелены; вдоль двух стен шла широкая скамья. На стенах там и сям лубочные картинки, засаленные и засиженные мухами. У входа налево от дверей большая русская печь. За нею помещалась постель Федора Михайловича, столик и, вместо комода, простой дощатый ящик. Все это спальное помещение отделялось от прочего ситцевою перегородкою. За перегородкой в главном помещении стоял стол, маленькое в раме зеркальце. На окнах красовались горшки с геранью и были занавески, вероятно когда-то красные.
Вся комната была закопчена и так темна, что вечером с сальною свечою — стеариновые тогда были большою роскошью, а освещения керосином еще не существовало — я еле-еле мог читать. Как при таком освещении Федор Михайлович писал ночи напролет, решительно не понимаю. Была еще приятная особенность его жилья: тараканы стаями бегали по столу, стенам и кровати, а летом особенно блохи не давали покоя, как это бывает во всех песчаных местностях.
Достоевский и Врангель сходились все ближе и ближе, отношения их стали самые простые и безыскусственные. Федор Михайлович стал все чаще и чаще заходить к Врангелю, насколько позволяла его солдатская служба. Зачастую обедал у него, но особенно любил заходить вечером.
Барон Врангель рассказывает:
«Двери мои для него всегда были открыты, днем и ночью. Часто, возвращаясь домой со службы, я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии, в которой он исполнял разные канцелярские работы. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собою, так как в голове у него вечно рождалось нечто новое. <...>
Снисходительность Федора Михайловича к людям была как бы не от мира сего. Он находил извинение самым худым сторонам человека, — все объяснял недостатком воспитания человека, влиянием среды, в которой росли и живут, а часто даже их натурою и темпераментом. <...> "Ах, милый друг, Александр Егорович, да такими ведь их бог создал", — говаривал он. Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его. <...>
Бывали у нас с ним беседы и на политические темы. О процессе своем он как-то угрюмо молчал, а я не расспрашивал. Знаю и слышал от него только, что Петрашевского он не любил, затеям его положительно не сочувствовал и находил, что политический переворот в России пока немыслим, преждевременен, а о конституции по образцу западных — при невежестве народных масс — и думать смешно. Я как-то раз писал ему из Копенгагена и сказал, что не доросла еще Россия до конституции и долго еще не дорастет, что один земский собор совещательный необходим».
Следует отметить, что несмотря на десятилетнюю разницу в возрасте, они вскоре крепко сдружились.
Федор Михайлович так характеризовал его в письме к брат Михаилу:
«Это человек очень молодой, очень кроткий, хотя с сильно развитым point d ’honneur [чувством чести (фр.)], до невероятности добрый, немножко гордый (но это снаружи, я это люблю), немножко с юношескими недостатками, образован, но не блистательно и не глубоко, любит учиться, характер очень слабый, женски впечатлительный, ипохондрический и довольно мнительный, что другого злит и бесит, то его огорчает, признак превосходного сердца».
Некоторых семипалатинских чиновников шокировала дружба помощника прокурора с бывшим каторжником, но барон, как аристократ с большими связями в столице, совершенно не обращал внимания на них.
«Моя дружба с Достоевским, — замечает Врангель, — скоро обратила на себя внимание кого следует. Я заметил, что письма мои я получал двумя, тремя днями позже после раздачи другим, заметил, что недоброжелатели мои,— а их между взяточниками-чиновниками было не мало — с сарказмом расспрашивали меня о Достоевском, выражая свое удивление, что я вожусь с солдатом. Сам губернатор вскоре предостерег меня, опасаясь, ввиду моей молодости, влияния на меня Достоевского, как революционера».
Благодаря барону Врангелю Достоевскому был открыт доступ к высшему обществу Семипалатинска. Он знакомит его с военным губернатором П. М. Спиридоновым, офицерами и чиновниками города.
Вскоре губернатор искренне полюбил Достоевского, — он сделался у него своим человеком; где только мог, Спиридонов ему помогал. и Согласно мнению Врангеля, «это был добрейший человек, простак, гуманный и в высшей степени хлебосол. Благодаря своему высокому положению он был, конечно, первое лицо в городе». Это факт, не только сильно поднял престиж Достоевского, но и облегчило солдатскую жизнь.
С этого момента бывшего каторжника принимают в домах именитых граждан Семипалатинска. Достоевский посещает батальонного командира Белихова, полковника Мессароша, начальника окружного суда П. М. Пешехонова.
Несмотря на свое крайне щекотливое общественное положение, держал он себя в обществе с достоинством. Не проявлял ни малейшего заискивания, лести, желания проникнуть в общество и в то же время был в высшей степени сдержан и скромен, как бы не сознавая всех выдающихся своих достоинств. Им заинтересовались даже некоторые «благородные дамы» города.
Бывали беседы у них и на политические темы.
«О процессе своем он как-то угрюмо молчал, — вспоминает Врангель, — а я не расспрашивал. Знаю и слышал от него только, что Петрашевского он не любил, затеям его положительно не сочувствовал и находил, что политический переворот в России пока немыслим, преждевременен, а о конституции по образцу западных — при невежестве народных масс — и думать смешно. Я как-то раз писал ему из Копенгагена и сказал, что не доросла еще Россия до конституции и долго еще не дорастет, что один земский собор совещательный необходим. На это Достоевский ответил письмом, что во многом он согласен со мною» .
Когда в начале марта 1855- го года пришло известие о кончине государя императора Николая Павловича, Достоевский написал стихотворное послание вдовствующей императрице Александре Федоровне:
Когда настала вновь для русского народа
Эпоха славных жертв двенадцатого года
И матери, отдав царю своих сынов,
Благословили их на брань против врагов,
И облилась земля их жертвенною кровью,
И засияла Русь геройством и любовью,
Тогда раздался вдруг твой тихий, скорбный стон,
Как острие меча, проник нам в душу он,
Бедою прозвучал для русского тот час,
Смутился исполин и дрогнул в первый раз.
Как гаснет ввечеру денница в синем море,
От мира отошел супруг великий твой.
Но веровала Русь, и в час тоски и горя
Блеснул ей новый луч надежды золотой…
Свершилось, нет его! Пред ним благоговея,
Устами грешными его назвать не смею.
Свидетели о нем — бессмертные дела.
Как сирая семья, Россия зарыдала;
В испуге, в ужасе, хладея, замерла;
Но ты, лишь ты одна, всех больше потеряла!
И помню, что тогда, в тяжелый, смутный час,
Когда достигла весть ужасная до нас,
Твой кроткий, грустный лик в моем воображеньи
Предстал моим очам, как скорбное виденье,
Как образ кротости, покорности святой,
И ангела в слезах я видел пред собой…
Душа рвалась к тебе с горячими мольбами,
И сердце высказать хотелося словами,
И, в прах повергнувшись, вдовица, пред тобой,
Прощенье вымолить кровавою слезой.
Прости, прости меня, прости мои желанья;
Прости, что смею я с тобою говорить.
Прости, что смел питать безумное мечтанье
Утешить грусть твою, страданье облегчить.
Прости, что смею я, отверженец унылой,
Возвысить голос свой над сей святой могилой.
Но боже! нам судья от века и вовек!
Ты суд мне ниспослал в тревожный час сомненья,
И сердцем я познал, что слезы — искупленье,
Что снова русской я и — снова человек!
Но, думал, подожду, теперь напомнить рано,
Еще в груди ее болит и ноет рана…
Безумец! иль утрат я в жизни не терпел?
Ужели сей тоске есть срок и дан предел?
О! Тяжело терять, чем жил, что было мило,
На прошлое смотреть как будто на могилу,
От сердца сердце с кровью оторвать,
Безвыходной мечтой тоску свою питать,
И дни свои считать бесчувственно и хило,
Как узник бой часов, протяжный и унылый.
О нет, мы веруем, твой жребий не таков!
Судьбы великие готовит провиденье…
Но мне ль приподымать грядущего покров
И возвещать тебе твое предназначенье?
Ты вспомни, чем была для нас, когда он жил!
Быть может, без тебя он не был бы, чем был!
Он с юных лет твое испытывал влиянье;
Как ангел божий, ты была всегда при нем;
Вся жизнь его твоим озарена сияньем,
Озлащена любви божественным лучом.
Ты сердцем с ним сжилась, то было сердце друга.
И кто же знал его, как ты, его супруга?
И мог ли кто, как ты, в груди его читать,
Как ты, его любить, как ты, его понять?
Как можешь ты теперь забыть свое страданье!
Все, все вокруг тебя о нем напоминанье;
Куда ни взглянем мы — везде, повсюду он.
Ужели ж нет его, ужели то не сон!
О нет! Забыть нельзя, отрада не в забвеньи,
И в муках памяти так много утешенья!!
О, для чего нельзя, чтоб сердце я излил
И высказал его горячими словами!
Того ли нет, кто нас, как солнце, озарил
И очи нам отверз бессмертными делами?
В кого уверовал раскольник и слепец,
Пред кем злой дух и тьма упали наконец!
И с огненным мечом, восстав, архангел грозный,
Он путь нам вековой в грядущем указал…
Но смутно понимал наш враг многоугрозный
И хитрым языком бесчестно клеветал…
Довольно!.. Бог решит меж ними и меж нами!
Но ты, страдалица, восстань и укрепись!
Живи на счастье нам с великими сынами
И за святую Русь, как ангел, помолись.
Взгляни, он весь в сынах, могущих и прекрасных;
Он духом в их сердцах, возвышенных и ясных;
Живи, живи еще! Великий нам пример,
Ты приняла свой крест безропотно и кротко…
Живи ж участницей грядущих славных дел,
Великая душой и сердцем патриотка!
Прости, прости еще, что смел я говорить,
Что смел тебе желать, что смел тебя молить!
История возьмет резец свой беспристрастный,
Она начертит нам твой образ светлый, ясный;
Она расскажет нам священные дела;
Она исчислит все, чем ты для нас была.
О, будь и впредь для нас как ангел провиденья!
Храни того, кто нам ниспослан на спасенье!
Для счастия его и нашего живи
И землю русскую, как мать, благослови.
На российский престол взошел император Александр Николаевич, о котором поговаривали как о человеке мягком, либеральном и ждали перемен.
27- го марта был объявлен «Высочайший Манифест» в ознаменование начала царствования Александра Второго, дающий некоторые «милости и послабления целому ряду осужденных преступников».
31- го марта опубликован приказ Военного министра в связи с «дарованием Манифеста» о «льготах и милостях» «к впавшим в преступления лицам Военного ведомства». Пункт 7 приказа гласил: «Написанных в рядовые без лишения прав состояния и с выслугою дозволить начальству представить к производству в унтер-офицеры или к производству из унтер-офицеров в первый офицерский чин, если они заслуживают этого хорошим поведением». Достоевский забеспокоился, «воскресла надежда на перемену своей участи —на амнистию».
2- го апреля барон Врангель в письме к отцу сообщает о своей дружбе с Достоевским и просит узнать, не ожидается ли амнистия ко дню коронации:
«Судьба сблизила меня с редким человеком, как по сердечным, так и по умственным качествам: это наш юный несчастный писатель Достоевский. Ему я многим обязан, и его слова, советы и идеи на всю жизнь укрепят меня. С ним я занимаюсь ежедневно, и теперь мы будем переводить философию Гегеля и психию Каруса. Он человек весьма набожный, болезненный, но воли железной».
Чувствуя, что друг его страдает от постоянного крайнего возбуждения, Врангель уговаривает его начальство и его самого временно перебраться к нему в загородный дом, который он снял в окрестностях Семипалатинска. Батальон Достоевского был переведен неподалеку на летние квартиры и Федор Михайлович без проблем переезжает вместе с Врангелем на дачу за Казацкою слободою, так называемый «Казаков сад».
Барон Врангель вспоминает:
«В начале апреля мы с Федором Михайловичем переехали в наше Эльдорадо — в "Казаков сад". Деревянный дом, в котором мы поселились, был очень ветх, крыша текла, полы провалились, но он был довольно обширный, — и места у нас было вдоволь. Конечно, мебели никакой — пусто, как в сарае. Большое зало выходило на террасу, перед домом устроили мы цветники. <...>
Усадьба наша расположена была на высоком правом берегу Иртыша, к реке шел отлогий зеленый луг. Мы тут устроили шалаш для купанья; вокруг него группировались разнообразные кусты, густые заросли ивы и масса тростника. То там, то сям среди зелени виднелись образовавшиеся от весеннего разлива пруды и небольшие озерки, кишевшие рыбой и водяной дичью. Купаться мы начали в мае.Цветниками нашими мы с Федором Михайловичем занимались ретиво и вскоре привели их в блестящий вид.
Ярко запечатлелся у меня образ Федора Михайловича, усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием и, видимо, находил в этом времяпрепровождении большое удовольствие».