В нашем городе-заводе, где дым из труб смешивается со сплетнями, и то, и другое висит в воздухе густо и кисло. Таким был и мой брак. Пятнадцать лет. Четыре детских голоса, зовущих «мама». И один мужской — Анатолий, — который резал слух, как заводская пила.
Он пришёл сменой, пахший металлом и чужим потом. Бросал грязные сапоги посреди чисто вымытого пола.
—Жрач! — это было его «здравствуй». Дети затихали,как мыши, услышав кота. Я бежала на кухню, где на плите вечно томился щий борщ — дешёвый, наваристый, чтобы накормить шестерых. Любви не было. Была привычка, вымощенная синяками на душе. Он был не муж, а надсмотрщик. Его слово — закон, его настроение — погода в нашем маленьком мире, ограниченном пятью этажами хрущёвки и заводским гудком. Первой узнала соседка тётя Люда, пасть которой была шире, чем парадная дверь.
—Оленька, а я твоего вчера в центре виде́ла, — начала она, жадно глотая воздух, — с какой-то… ну, с молодухой. Под ручку, понимаешь Мир не рухнул. Он застыл, как лёд на нашей речке. Я молчала. Готовила, стирала, гладила его рубахи, в которых он ходил к другой. Внутри всё кричало, но снаружи — тишина. Такую науку молчания проходила каждая вторая женщина в нашем общежитии. А потом он пришёл и всё расставил по полочкам.
—Собирай свои тряпки в угловую. Комнату освобождай, — сказал он, не глядя мне в глаза. — Клава переезжает. Она женщина чистоплотная, не любит барака. Клава. Сборщица с цеха №5. Молодая. Без детей. Без прошлого. Я стояла с его обедом в руках и смотрела на него. На этого человека, который отнял у меня молодость, родил четырёх детей и теперь вышвыривал, как старую ветошь.
—А дети? — прошептала я.
—А что дети? — он хмыкнул. — Ты же мать. Справишься. А я, наконец, заживу для себя. В ту ночь я в последний раз уложила детей. Поцеловала каждого в лоб, вдохнула их запах — молока, детства и невинности. Надела своё единственное приличное платье, то самое, в котором выходила замуж. И вышла из дома. Морозец покусывал щёки. Я шла через весь городок, мимо спящих пятиэтажек, мимо завода-исполина, съевшего мою жизнь. Цель была одна — железнодорожные пути за станцией. Там, где проносится скорый, на который мы с подругами когда-то махали рукой, уезжая в пионер лагерь. Я села на холодные рельсы. Шпалы пахли креозотом и одиночеством. Где-то вдалеке, за лесом, послышался гудок. Он рос, приближался, обещая забрать всю боль, все унижения, всю эту непролазную усталость. «Простите, мои хорошие, — думала я о детях. — Но мама больше не может. Совсем». Я закрыла глаза и подставила лицо набегающему ветру от поезда. Грохот заполнил всё. И вдруг… он стал тише. Замедлился. С шипением и скрежетом состав начал останавливаться в ста метрах от меня. Из машины выскочил мужчина в форме.
—Ты с ума сошла, баба!? Поезд экстренным торможением останавливать!? — кричал он, подбегая. Я не ответила. Я смотрела на него и плакала. Плакала от стыда, что даже умереть нормально не смогла. Меня отвели в линейную полицию. Потом отпустили. Я брела обратно, как побитая собака. В душе — ни злости, ни обиды. Пустота. Дома меня ждал Анатолий. Он не спросил, где я была. Он тыкал пальцем в разбросанные детские вещи.
—Приберись! Клава завтра вещи привезёт! Чтоб блестело! На следующее утро он ушёл на смену. А днём, когда дети были в школе, раздался звонок. На пороге стояла та самая Клава. Молодая, румяная, в новой дублёнке.
—Я, можно, посмотрю? — сказала она, не глядя мне в глаза. Я молча впустила её. Она прошлась по квартире, оценивающим взглядом трогая наши старые обои, потертый диван, фотографии детей на стене.
—Ну, ничего, — заключила она. — Ремонт сделаем. Мебель выбросим. Детскую койку — в первую очередь. Потом её взгляд упал на меня.
—А ты чего тут стоишь? Толик сказал, ты к обеду съедешь. В этот момент в подъезде послышались крики. Голос тёти Люды:
—Да он её бьёт! На прошлой неделе с синяком ходила! А та, дура, рада, что за начальника цеха замуж выходит!Клава замерла. Потом медленно повернулась ко мне.
—Он… бьёт? Я не сказала ни слова. Я просто посмотрела на неё. На её новую дублёнку, под которой ещё не было шрамов. И медленно, как в кино, покатила по рукаву свою застиранную кофту. На предплечье синел жёлтый по краям синяк. Подарок от Анатолия на прошлой неделе, когда суп показался ему недосоленным. Клава смотрела на синяк. Её уверенность таяла на глазах, сменяясь животным страхом.
—Он же сказал… вы сами ушиблись Я молча подошла к комоду, вытащила старую картонную коробку и начала складывать туда свои вещи. Две кофты. Три платья. Фотографию детей.
— Куда ты? — спросила Клава, и в её голосе уже слышалась паника.
—Туда, куда и ты, милая, очень скоро, — тихо ответила я. — Только у меня детей четверо. А у тебя — ни одного. Тебе будет легче. Я вышла из квартиры с коробкой в руках. Спускаясь по лестнице, я услышала, как за дверью раздался её сдавленный плач. Она звонила Анатолию, что-то кричала в трубку. Я вышла на улицу. Сделала глоток морозного воздуха. Он не обжигал. Он был чистым. Через неделю я снимала комнату в другом конце города. Дети помогали. Старший сын, глядя на меня сурово, сказал: «Мама, мы тебя будем защищать». А ещё через месяц тётя Люда, захлёбываясь от новости, сообщила, что Клава, промучившись три недели, сбежала от Анатолия. Уехала к родне в другой город. Говорила, что он чуть не убил её, когда она суп пересолила. Я слушала это и молча помешивала варево для детей. Тот поезд, что не пришёл тогда, унёс не меня. Он унёс ту, прежнюю Ольгу — забитую, безгласную. А я осталась. Чтобы мои дочери никогда не узнали, какой на вкус рельс от безысходности. И чтобы мои сыновья никогда не стали такими, как их отец.
Жизнь после ухода из того дома, что пахло креозотом и ложью, была трудной. Комнатка в бараке, работа уборщицей в школе, кусок хлеба с маргарином на ужин. Но в наших стенах теперь пахло миром. Дети, сбившись в кучу, как птенцы, больше не вздрагивали от хлопка двери. Старший, Серёжа, в шестнадцать лет пошёл подрабатывать грузчиком. «Я тебя, мам, прокормлю», — говорил он, а у меня сердце разрывалось от гордости и боли. Слухи о Анатолии доносились обрывками, как дым с того самого завода.
—Клава-то сбежала! — взахлёб рассказывала тётя Люда. — Говорят, он её по лицу съездил на второй же день, как она въехала. Думала, принцессой будет, а стала очередной затворницей. Я молчала. Месила тесто для лепёшек и слушала.
—А его, Толика, с завода уволили! — это была уже новость. — Пил горькую, на работу не выходил. Начальству хамил. Теперь на заправке подрабатывает. Я представила его — гордого, жёсткого Анатолия, с его «я — добытчик», — с тряпкой в руках, вытирающего стёкла чужих машин. В душе не было злорадства. Была пустота. Как будто рассказывали о незнакомом человеке. Шли годы. Дети росли. Серёжа поступил в техникум. Дочери хорошо учились. Мы выживали. А я постарела. В тридцать восемь смотрела на себя в зеркало и видела женщину с сединой у висков и руками в цыпках. Но в глазах — больше не страх. Спокойствие. Усталое, выстраданное. И вот однажды, возвращаясь с ночной смены, я увидела его. У помойки за нашим бараком, в рваной телогрейке и стоптанных башках, сидел он. Анатолий. Мой бывший муж. Отец моих детей. Он рылся в мусорном баке, что-то ища. Его движения были затравленными, жадными. Он поднял голову. Наши взгляды встретились. В его глазах не было ни ненависти, ни злобы. Только животный, первобытный страх и стыд. Он меня узнал. Узнал и съёжился, будто ждал, что я сейчас подойду и плюну на него. Или начну кричать. Или позову полицию. Я просто стояла. Смотрела на этого человека, который когда-то был моей судьбой, моим наказанием, моей тюрьмой. На человека, из-за которого я сидела на рельсах. Который выгнал на улицу мать своих четверых детей. Я не почувствовала ничего. Ни триумфа. Ни жалости. Ничего. Пустота. Бездонная, ледяная пустота. Он что-то пробормотал, опустил голову и, пошатываясь, побрёл прочь, волоча за собой грязный мешок с пустыми бутылками.
Вечером я рассказала детям.
—Видела сегодня вашего отца. У помойки. Серёжа, уже взрослый парень, сжал кулаки.
—Подойти бы, поговорить по-мужски.
—Не надо, сынок, — тихо сказала я. — Он уже мёртв. Просто ещё не лёг в землю. Мы больше не говорили о нём. Его история для нас закончилась. А его конец был таким, каким он и должен был быть. Одиноким. Глупым. Никому не нужным. Его нашли через месяц в подвале заброшенного общежития. Замёрзшим. Рядом — пустая бутылка и фотография, которую я не сразу узнала. Наш старый снимок, сделанный на заре, когда он ещё ухаживал за мной, а я верила в любовь. Зачем он её хранил? Как память? Как проклятие? Как символ всего, что он сам же и уничтожил? Этого никто не узнает. На похороны никто не пришёл. Ни его родня, с которой он давно переругался. Ни друзья, которых у него никогда не было. Ни дети. Ни я. Мы с Серёжей пошли на кладбище через неделю. Нашли свежую, безымянную могилу на задворках. Поставили простой железный крест. Я положила на землю один-единственный цветок. Не ему. Той девушке, которую он когда-то погубил. И той женщине, что выжила, несмотря ни на что. Стоя у могилы, я ждала, что нахлынут чувства. Слёзы. Горечь. Облегчение. Но внутри была всё та же тишина. Тишина после долгой, изматывающей битвы. Я обняла сына за плечо.
—Всё, сынок. Пошли домой. Дети ждут. Мы развернулись и пошли прочь. Оставив его там — одного в холодной земле, в полном одиночестве, которого он так боялся и которое сам себе выбрал. Его плохой конец стал нашим тихим, горьким, но настоящим началом.
А вы верите в карму? Сталкивались ли с тем, что тот, кто причинил вам боль, в итоге получил по заслугам — без вашего участия? Поделитесь своей историей справедливости — ваши слова дадут надежду тем, кто сейчас в самой гуще боли.