Найти в Дзене

Часть 14: Нераспечатанное платье

Утро, наступившее после того судьбоносного, вывернутого наизнанку, полного горьких откровений разговора на кухне, было странным, зыбким, лишенным привычных координат и ориентиров. Оно не было ни мирным, ни тревожным, ни полным надежд — оно просто было другим, словно воздух в квартире после сильной грозы, промытый до хрустальной чистоты, свежий и прохладный, но все еще наполненный смутным, подсознательным ощущением только что отгремевших, оглушительных раскатов и содрогающейся земли. В квартире, что было самым удивительным, пахло кофе. Настоящим, свежесмолотым, горьковатым и бодрящим ароматом, который витал в комнатах, словно призрак другой, нормальной жизни, напоминая о тех далеких, беззаботных утрах, что были до рождения ребенка, до разлада, до взаимного уничтожения, до всего. Анатолий, как обычно, молча и собранно собрался на работу — побрился с привычной тщательностью, надел свою единственную приличную, старательно отглаженную рубашку, взял потрепанный, видавший виды портфель. Но на прощание, стоя уже в прихожей, застегивая куртку, он не просто кивнул ей, привычно отведя взгляд в сторону, а на секунду, всего на одно короткое, промелькнувшее как вспышка мгновение, задержал на Марине свой, всегда такой острый, пронзительный и теперь невероятно, до самой глубины души усталый, взгляд. И в этом внезапном, неожиданном взгляде не было ни привычной оценки, ни холодного, отстраненного осуждения, ни даже укора — лишь странная, пристальная, почти клиническая, изучающая внимательность. Как будто он видел ее, настоящую, живую, сквозь все многослойные напластования боли, обид, взаимных упреков и разочарований, впервые за долгие-долгие месяцы молчаливой войны. Кирилл, сидя в своем высоком детском стульчике и сонно разминая утреннюю кашу по пластиковому столику, при ее появлении на кухне не залился испуганным, раздирающим душу криком, а просто перестал есть, опустил ложку и уставился на нее своими огромными, бездонными, точь-в-точь папиными, глазами — серьезными, внимательными, полными немого, недетского вопроса и смутного узнавания. «Прогресс, — с горькой, едкой, саморазрушительной иронией подумала Марина, чувствуя, как в горле сжимается знакомый ком. — Теперь он просто не понимает, кто я такая, эта женщина, периодически возникающая в его поле зрения. Не мама. Не чужая. Нечто среднее, неопределенное, размытое. Призрак».

Когда за Анатолием с привычным, но на этот раз не таким уж финальным и бесповоротным щелчком закрылась входная дверь, в квартире воцарилась та самая, знакомая до боли, густая, тягучая тишина. Но на этот раз она не была пугающей, не давила на барабанные перепонки, не звенела в ушах оглушительным, неумолимым обвинительным приговором. Она была густо, плотно, почти физически ощутимо наполнена эхом вчерашних слов, высказанных вслух, вырванных с мясом и кровью из самого нутра, из самых потаенных, темных уголков души. «Я буду пытаться». Эти три коротких, простых слова висели в стерильном, вымытом до блеска воздухе квартиры, как данное себе клятвенное обещание, как невыполненный обет, и они требовали действий. Немедленных, конкретных, осязаемых. Но каких? С чего вообще можно было начать, когда почва уходила из-под ног, а прошлое, тяжелое и беспросветное, тянуло вниз, как многопудовый якорь, грозя утянуть на самое дно?

Она, движимая смутным, неосознанным внутренним импульсом, почти автоматически, прошлась по квартире, по этой вычищенной до скрипа, чужой и неприступной крепости, которую Анатолий с таким отчаянным, молчаливым упорством выстроил вокруг себя и сына за время ее добровольного затворничества и моральной комы. Ее взгляд, скользя по глянцевым, безупречным поверхностям, наткнулся на ту самую, забытую, покрытую тонким, бархатистым слоем пыли картонную коробку из-под обуви, задвинутую в самый темный, неосвещенный угол гостиной, — то самое «наследство» от матери, принесенное ею в тот памятный, полный слез, унижения и горького раскаяния визит. Марина все эти недели, все эти месяцы инстинктивно, почти на физическом уровне, избегала ее, боялась открывать, подсознательно страшась увидеть в этих вещах не поддержку и не прощение, а безмолвное, но оттого еще более весомое обвинение в своей собственной, полной материнской несостоятельности. Но сейчас что-то, какая-то неведомая сила, заставила ее подойти, опуститься на колени на холодный паркет и с усилием, скрипящую, снять картонную крышку. Там, на мягкой, пожелтевшей от времени подложке из старой газеты, лежали старые, выцветшие, потрепанные по краям фотографии, ее детские, наивные, кривоватые рисунки, и на самом дне, бережно, с трогательной заботой завернутое в хрупкую, почти рассыпающуюся в пальцах папиросную бумагу, — то самое, простое, аскетичное, даже бедное свадебное платье ее матери. Сшитое из дешевого, грубоватого батиста, с выцветшими от времени, слез и бесконечного быта кружевами. Она потрогала ткань — прочную, неприхотливую, прошедшую через все жизненные невзгоды. Платье женщины, которая прошла через войну, через вдовство, через нищету и унижения, одна, без посторонней помощи, подняла дочь и теперь, на склоне лет, униженно, с разбитым сердцем, просила у этой самой, неблагодарной дочки прощения за то, что была плохой матерью, за то, что недодала тепла, недолюбила. Это платье, такое простое и бедное, было похоже на белый флаг. Не капитуляции перед врагом, а капитуляции перед самой жизнью, перед ее несправедливостью, жестокостью, тяжестью и перед суровой необходимостью принимать ее такой, какая она есть, без прикрас, скидок и иллюзий.

Марина с силой, с глухим стуком захлопнула крышку, словно обжигаясь о раскаленный металл. Ей стало физически не по себе, в горле встал огромный, болезненный ком, а в глазах потемнело. Она чувствовала, как ее мать, та самая, вечно недовольная, вечно уставшая, вечно несчастная женщина, которую она так яростно ненавидела и так панически боялась однажды стать, протягивает ей руку через годы, через пропасть взаимного непонимания, обид и претензий. Руку, которую она когда-то так грубо, так жестоко и бесповоротно оттолкнула, захлопнув перед ней дверь. «Ты повторяешь мой путь, дочка, — словно шептало это немое, выцветшее, пропахшее нафталином и тоской платье из картонной могилы. — Ты идешь по моим следам. И придешь к тому же финалу». И Марина вдруг, с леденящим душу, абсолютно физическим, сковывающим каждую клеточку ужасом, поняла, что не хочет, чтобы ее сын, ее маленький, беззащитный Кирилл, однажды так же смотрел на нее, с такой же обидой, болью, разочарованием и жгучим желанием сбежать подальше, как она сама смотрела на свою мать. Этот порочный, семейный, кармический круг нужно было разорвать. Здесь и сейчас. Ценой невероятных усилий. Ценой собственного, привычного, больного «я». Ценой всего.

Ей нужно было выбраться. Не убежать, как раньше, в пьяный угар, в истерику, в беспамятство, а выйти. Сознательно. Трезво. Вдохнуть другой, свободный воздух. Увидеть другой, живой мир. Принять какое-то решение. Самостоятельное. Взрослое. Первое по-настоящему взрослое решение в ее жизни.

Она машинально, не глядя, оделась — натянула свои старые, выцветшие, сидящие мешком джинсы, растянутую, пропахшую потом, слезами и тоской домашнюю кофту, те самые вещи, в которых она привыкла прятаться, как в защитном панцире, от всего мира, от самой себя. И вышла из дома. Просто пошла, без цели, без маршрута, без мыслей, по серым, осенним, продуваемым всеми ветрами улицам своего спального района, которые казались ей до боли незнакомыми, чужими, почти враждебными после многих месяцев добровольного заточения в четырех стенах. Люди вокруг спешили по своим делам, смеялись, о чем-то оживленно разговаривали по телефону, жили своей жизнью, кипучей, яркой, стремительной, настоящей. А она была лишь тихим, замусоренным, никому не нужным, медленно разлагающимся островком в этом бурном, неостановимом, равнодушном к ее горю потоке. Она шла и чувствовала, как ее старые, стоптанные кеды отбивают по асфальту унылый, похоронный ритм ее внутреннего, всепоглощающего одиночества.

Ноги сами, помимо ее воли, принесли ее к большому, сверкающему стеклом и неоном, оглушающему гамом торговому центру. Когда-то, в ее «прошлой», беззаботной жизни, это было ее любимое место — подобие храма, святилище легкомысленного потребления, где она могла часами, с наслаждением, примерять на себя новые образы, новые, красивые маски, будущую, более красивую, успешную и беззаботную жизнь. Она зашла внутрь. Яркий, слепящий, искусственный свет, оглушительно громкая, однообразная, давящая музыка, сладковатый, приторный запах кофе, дешевых парфюмов и новой, синтетической кожи. Все это обрушилось на нее, ударило по незащищенным, обостренным до предела чувствам, оглушило, вызвав почти физическую, подкатывающую к горлу тошноту и головокружение.

Она бродила по бесконечным, похожим одна на другую торговым галереям, как неприкаянный, потерянный призрак, механически, без всякого интереса и участия перебирая вещи на вешалках. Ничто не цепляло взгляд, не рождало внутри ни малейшей искорки, ни проблеска желания. Все казалось чужим, ненужным, бессмысленным, пустым. Пока ее взгляд, скользя по бесконечным рядам одинаковых, кричащих платьев, не наткнулся, не зацепился за него. Простое, почти невзрачное платье. Не черное, не алое, не обтягивающее, не кричащее о себе, не пытающееся что-то доказать. Нежного, пудрового, умиротворяющего, мягкого цвета, из струящейся, приятной к телу, дышащей ткани, с простым, лаконичным, почти аскетичным, но безупречным кроем. Оно было похоже на утренний туман, на первое, робкое дыхание осени, на тихое, ни к чему не обязывающее, но такое желанное обещание покоя, тишины и принятия. Оно не требовало от нее быть кем-то — дерзкой, успешной, идеальной матерью. Оно просто, молча, предлагало ей быть. Быть собой. Той, какая она есть. Со всей ее болью, шрамами, ошибками и неудачами.

Марина, движимая внезапным, необъяснимым, но очень сильным внутренним порывом, взяла его с вешалки и, не глядя по сторонам, пошла в примерочную. Это был не импульсивный, как раньше, порыв отчаяния или жажды забытья, а осознанное, почти ритуальное, выстраданное, глубоко выношенное действие. Она закрыла за собой защелку кабинки, отгородившись от оглушительного гвалта магазина, и оказалась в тесном, освещенном яркой, безжалостной лампой пространстве, с огромным, во всю стену, беспощадно честным зеркалом. И тогда, медленно, словно снимая с себя старую, пропитанную болью, стыдом и отчаянием кожу, она стала раздеваться. Сначала — растянутая, безразмерная кофта, пахнущая затхлостью, потом и слезами. Потом — выцветшие, сидящие мешком джинсы, символ ее добровольного затворничества и самоуничижения. Она осталась стоять перед зеркалом в одном белье, и впервые за многие, многие месяцы позволила себе действительно увидеть, разглядеть, принять не абстрактное «тело», а себя. Реальную. Худую, исхудавшую до ребер, до выступающих ключиц, с синюшной, почти прозрачной кожей, с растяжками на животе — немыми, но красноречивыми свидетельствами беременности, которую она так и не смогла принять и полюбить. Она смотрела на свое отражение без привычного ужаса, без ненависти, без омерзения — с горьким, щемящим, бесконечным сожалением и странным, новым чувством — жалостью. Жалостью к себе, измученной и потерянной.

Потом она надела платье. Ткань мягко, беззвучно, невесомо ниспадала по ее фигуре, скрывая слишком резкие, выпирающие ключицы, слишком острые углы локтей, слишком худые, почти детские плечи, но не уродуя ее, не скрывая, а словно смягчая, обволакивая, принимая, обнимая. Нежный, пудровый цвет делал ее мертвенно-бледную, уставшую кожу менее болезненной, придавал ей легкий, едва уловимый, но живой румянец, теплил в глубине потухших глаз какую-то искру. В этом простом, лишенном всяких претензий и вычурности наряде не было и тени того вызова, той агрессии, той отчаянной бравады, с которой она раньше, наряжаясь в свои черные, обтягивающие, ультрамодные вещи, пыталась доказать миру и, в первую очередь, себе, что она еще «в игре», что она все еще желанна, что она не стала «просто матерью», не погрязла в быте. Здесь, в этой тесной примерочной, перед этим беспощадным зеркалом, не было ничего, кроме спокойного, выстраданного, уставшего до самого дна, но настоящего достоинства. Впервые за много-много месяцев, а может, и лет, она увидела в отражении не неудачницу, не плохую мать, не обузу для мужа, не проблему, не диагноз, а просто... женщину. Живую. Дышащую. Страдающую. Ошибающуюся. Но — женщину. Со своей уникальной, ни на чью не похожей болью, со своими шрамами, со своими непоправимыми ошибками и провалами, но — женщину. Такой, какая она есть. Без прикрас. Без масок. Без защитных панцирей. Голую. Нагую. И от этого — настоящую.

Она стояла и смотрела на себя. Долго. Очень долго. В голове, словно на размотанной кинопленке, с сумасшедшей, головокружительной скоростью проносились самые яркие, самые болезненные, самые позорные обрывки воспоминаний, вставая перед глазами как живые: ее собственный, полный ужаса и тотального отторжения крик в роддоме — «Я не буду! Я не хочу!»; пьяные, размалеванные, искаженные гримасами веселья лица ее бывших подруг, устроивших кромешный ад в ее гостиной; испуганные, полные слез и немого укора глаза маленького Кирилла, смотрящие на нее, как на самое страшное чудовище в его мире; холодная, неуютная, пахнущая лекарствами больничная койка под монотонно щелкающей капельницей; и, наконец, усталое, исчерченное глубокими морщинами, посеревшее от бессонных ночей лицо Анатолия за кухонным столом, и ее собственный, тихий, сорванный, но такой твердый и четкий голос: «Я буду пытаться».

Она не стала переодеваться в свои старые, смердящие отчаянием вещи. Аккуратно, почти благоговейно, с какой-то странной, незнакомой нежностью, она сняла платье, бережно, тщательно сложила его, а свои старые, пропахшие потом, слезами и тоской домашние вещи скомкала с отвращением и сунула в безликий пластиковый пакет. Потом вышла из кабинки и, не глядя по сторонам, прямая глаза от любопытных взглядов продавцов и других покупателей, подошла к кассе. Она молча протянула платье, не глядя на ценник, не думая о стоимости, и механически расплатилась. Деньги, отложенные когда-то в далекой, беззаботной, легкомысленной жизни на какие-то мимолетные, ненужные безделушки, на сиюминутные, пустые радости, ушли на этот простой, ничем не примечательный кусок ткани, который, однако, был, пожалуй, самым дорогим и самым важным ее приобретением за последние годы, а может, и за всю жизнь. Ей завернули платье в красивую, глянцевую, белую коробку, перевязали ее тонкой, шелковой, перламутровой лентой.

С этой коробкой в руках, как с самым ценным сокровищем, она вышла из торгового центра обратно в хмурый, прохладный, осенний день. Коробка была на удивление легкой, почти невесомой, но в ней, казалось, заключалась неподъемная, давящая тяжесть всего ее прошлого, всех ее ошибок, всей ее боли, всех слез, и одновременно — призрачная, хрупкая, почти невероятная, но такая желанная надежда на какое-то иное, другое, чистое будущее. Она не пошла сразу домой, повинуясь инстинкту. Она перешла оживленную улицу и села на холодную, влажную от недавнего дождя скамейку в маленьком, почти пустынном, заброшенном сквере напротив своего подъезда. И сидела, не двигаясь, смотря на знакомые, такие родные и такие чужие окна. Там, за этими стеклами, за этими стенами, была заключена ее жизнь. Вся, без остатка. Ее сын, который ее боится и не узнает. Ее муж, который ее не доверяет и, возможно, уже разлюбил. Ее хаос. Ее вина. Ее крест. Ее приговор.

Она смотрела на коробку, лежащую у нее на коленях, на эту белую, глянцевую, перевязанную изящным бантом коробку. Это платье было для нее не просто тряпкой, не просто новой вещью в гардеробе. Это был мощный, материальный, осязаемый символ выбора, который ей предстояло сделать здесь и сейчас, на этой холодной скамейке. Самого главного выбора в ее жизни. Можно было встать, отряхнуться, подняться к себе, распаковать эту коробку, надеть это платье и попытаться, день за днем, шаг за шагом, стать той спокойной, «пудровой», умиротворенной женщиной из зеркала в примерочной. Сделать следующий, неуверенный, робкий, но все же шаг. Шаг навстречу себе новой. А можно было, сгорбившись, отнести эту коробку к ближайшему мусорному баку, выбросить ее, как когда-то выбросила свою материнскую суть, свою женственность, свое достоинство, вернуться в квартиру, надеть свои старые, пропахшие потом, слезами и отчаянием вещи и сдаться. Окончательно. Бесповоротно. Принять свою роль «чужой», вечной жертвы, пленницы собственного несчастья, и пронести эту ношу через всю оставшуюся, бессмысленную жизнь.

Она сидела, сжимая в холодных, дрожащих пальцах картонную коробку, и думала. Думала о том, что меняться придется не для того, чтобы заслужить прощение Анатолия, не для того, чтобы вызвать ответную любовь Кирилла, а для того, чтобы спасти себя саму. Спасти от окончательной духовной, душевной смерти. Потому что иначе — конец. Медленная, мучительная, душевная смерть, на больничной койке или на кухонном полу, в полном, абсолютном, оглушительном одиночестве и забвении. Думала о том, что материнское, выцветшее, грубое платье в картонной коробке ждало своего часа тридцать долгих лет, храня молчание, чтобы однажды сказать ей, своей заблудшей дочери, что-то самое важное. О смирении. О принятии. О прощении. О силе, что таится в самой обычной, повседневной жизни.

В окнах ее дома, этаж за этажом, начали зажигаться огни — желтые, теплые, уютные квадратики. Вечерело. Анатолий, наверное, уже вернулся с работы. Кормил Кирилла ужином, читал ему сказку на ночь. Ждал ли он ее? Или ему, в глубине души, было все равно, вернется она или нет? Может быть, его новая, отлаженная, предсказуемая жизнь без нее, без ее истерик, без ее слабости, была бы даже проще, спокойнее, удобнее?

Марина взяла коробку, встала со скамейки. Ноги были ватными, подкашивались, сердце бешено, беспорядочно колотилось где-то в самом горле, перехватывая дыхание. Она медленно, как во сне, как лунатик, пошла к своему подъезду. Каждый шаг по знакомой, потрескавшейся плитке отдавался в висках глухим, навязчивым, болезненным эхом. Она поднялась на свой этаж, остановилась перед знакомой, обшарпанной, но такой родной дверью. Рука сама, по старой, глупой, довоенной привычке, потянулась к звонку — ведь когда-то, в начале их отношений, она всегда звонила, чтобы он, улыбаясь, открыл ей. Но у нее же были свои ключи. Она не стала их доставать. Она стояла, как вкопанная, и смотрела на дверь, за которой была заключена вся ее жизнь, все ее прошлое, ее неудавшееся настоящее и, возможно, единственный шанс на будущее. В одной, холодной, влажной от пота руке она сжимала ключи — холодные, металлические, реальные, символ прошлого. В другой — легкую, но невероятно тяжелую по своему внутреннему содержанию картонную коробку с немым, но таким громким вопросом и с молчаливым, уже готовым, ждущим своего часа ответом внутри. Выбор, который она должна была сделать, висел в воздухе, тяжелый, как свинец, густой, как смола. От этого выбора зависело все.

Продолжение следует...

Делитесь своим мнением в комментариях!

Подписывайся, чтобы не пропустить самое интересное!