Найти в Дзене
ALMA PATER

Михаил Меньшиков: "Я в своё время участвовал в создании культа Толстого".

Лев Толстой. 1910 год.
Лев Толстой. 1910 год.

"Нельзя любить всех людей, как нельзя любить всех зверей... Есть граница и терпимости, и великодушию,—есть черта, за которою философская любовь становится притворством и даже лицемерием".

"Если представить себе человека, для которого казались бы одинаково вкусными все вещи на свете, который пил бы азотную кислоту, как ликёр, и камни глотал бы, как персики, то само собою, для такого человека мир казался бы непрерывным пиром".

Статья "Долой стеснения", "Новое время", 3 июля 1911 г.

Недавно, говоря о Льве Толстом, я сказал, что «великий художник откочевал в миросозерцание, всё отрицающее и ни к чему не обязывающее».

По этому поводу один известный толстовец пишет мне, что мои слова—«неправда, хула» и что мои мнения о Толстом, происходящие «не из незнания»,— «недобросовестны». Тут же почтенный толстовец просвещает меня насчёт сущности учения Л.Н-ча. Сущность учения, видите ли, «в том, что человек есть духовное существо, подобное своему началу—Богу; что назначение человека—исполнение воли этого начала—Бога; что воля Бога—в благе людей; что благо людей достигается любовью; любовь проявляется в делании другим того, что хочешь, чтобы тебе делали».

Ценя удивительную простоту многих мне известных толстовцев, и полную неспособность их критически отнестись к тому, что они себе раз «втемяшили», позволю себе побеседовать с ними, а заодно и с читателями, на эту небезынтересную тему.

Предварительно замечу, что, как все смертные, я могу ошибаться в своих суждениях, но мне кажется, не могу судить иначе, как вполне добросовестно, т.е. с искренним желанием взвесить вопрос с наибольшей точностью, именно на весах совести. Что же делать, если в итоге взвешиванья большинство анархических учений Толстого (хотя далеко не все) мне кажутся нелепыми?

Миросозерцание Толстого под конец его жизни мне кажется действительно «всё отрицающим», и в силу отрицания ни к чему не обязывающим.

В самом деле: если Толстой отрицает государство, стало быть отрицает и все обязательства к государству, не так ли? Если он отрицает церковь, следовательно, отвергает и все обязательства, налагаемые церковью. Если отрицает семью, то вместе с нею, очевидно, и все обязательства, относящиеся к семье. Если отрицает собственность,—то все обязательства, относящиеся к ней.

Я хотел бы знать вообще, чего Толстой не отрицал из тех установлений человеческих, которые в течение безсчётных тысячелетий сложились сами собой, как слагается земная кора, как организуется стихийно сама природа?

Толстой, подобно своему духовному отцу—Руссо и подобно анархическим утопистам вообще, очень склонен был к циническому идеалу: ему хотелось сбросить с себя все системы, всякую умственную и нравственную одежду и вернуться к блаженной наготе детства, к той невинности и непосредственности, с которыми человек рождается. Всё миросозерцание Толстого сведено к отправному пункту духа—даже не к рождению его, а к зачатию, и только зачаточное кажется ему божественным и идеальным.

Мой корреспондент-толстовец, кажется, довольно верно выписал из книжки основные догматы толстовской философии, но все эти догматы сами по себе крайне спорны.

Что человек есть духовное существо, подобное своему началу —Богу—это взгляд старый, но ни с чем, мне кажется, несообразный.

Во-первых, человек не только духовное, но и телесное существо, однако и духовно и телесно он настолько слаб и жалок, что трудно допустить его подобие существу безсмертному и всемогущему, каким представляют Бога. В математическое понятие «подобия», как известно, входит тожество всех свойств, кроме величины; безконечно малый треугольник во всём тожествен безконечно большому, кроме его размера.

Но сколько ни увеличивайте человека телесно или душевно, Бога из него не получится. Толстой совершенно верно говорит, что назначение человека—в пополнении воли Бога, но я никак не могу допустить, чтобы воля Божия могла быть хоть на мгновение не исполнена, и вообще, чтобы в мире, созданном Богом, была какая-то другая воля, кроме Его единой.

Сомневаюсь я также, что «воля Бога состоит в благе людей». Благо слишком относительное, слишком человеческое понятие. В мире, сотворенном Творцом, я вижу одинаково-закономерное присутствие добра и зла. Если говорить о личной судьбе человека, то я согласен с пессимистами, утверждающими, что зло торжествует над добром. Сколько человек ни стремится испытать только радость жизни, эта радость неизменно отравлена лишениями, болезнями, потерей всего, что дорого сердцу, потерей молодости, любви и дружбы, и наконец, потерей самой жизни.

Если утверждать, что и лишения—благо, и болезни—благо, и старость—благо, и сама смерть—благо, то при этом условии зло вообще не существует,—но тогда что же и философствовать о добре и зле?

Я лично верю, что воля Божия—вне того, что мы, дети праха, называем добром и злом. Я верю, что воля Божия в том, чтобы все совершалось так, как оно совершается. Нам предоставлены кое-какие средства избегать того, что мы считаем «злом», и достигать так называемого нами «добра», но если мы всего чаще не в силах ни отстранить зла, ни овладеть благом, то верховная воля, мне кажется, абсолютно к этому равнодушна. И наказание наше, и награда заключаются в самом факте, который мы совершаем.

Безусловно не согласен я с Толстым, будто «благо людей достигается любовью». Иногда любовью достигается благо, а иногда—несомненное зло.

Люди бывают разных нравственных пород, и у каждой имеется своя мерка блага. Чрезвычайно мало людей на свете, для которых, как для Франциска Ассизского, основною страстью души служит любовь ко всему. Конечно, святые этого типа—счастливейшие из смертных.

Если представить себе человека, для которого казались бы одинаково вкусными все вещи на свете, который пил бы азотную кислоту, как ликёр, и камни глотал бы, как персики, то само собою, для такого человека мир казался бы непрерывным пиром. Я не знаю, встречаются ли такие люди и нормальны ли они. Подавляющему большинству приходится быть разборчивыми и достигать своего блага пристрастием к одним вещам и отвращением к другим.

Люди не одинаковы. Нельзя любить всех людей, как нельзя любить всех зверей. Можно и должно относиться вообще к людям доброжелательно, с терпимостью и великодушием, подсказываемыми философией. Но есть граница и терпимости, и великодушию,—есть черта, за которою философская любовь становится притворством и даже лицемерием.

В последний смертный час свой Христос был в обществе двух распятых: одного Христос простил, другого нет. Этого никогда не должны забывать псевдохристиане, навязывающие Христу учение о всепрощении. Учителем любви обещано одной половине человечества вечное блаженство, другой (едва ли меньшей)—вечное мучение. Если бы «благо людей достигалось любовью», то любви Отца Небесного было бы достаточно для достижения блага людей, между тем большинство людей жалуются, что они несчастны. Эти несчастия, как и геена, которою закончится по Евангелию судьба грешников, очевидно, нужны для каких-то высших целей, но я никак не могу согласиться, чтобы они нужны были для блага людей, как последние его понимают.

Не согласен я и с последним догматом Толстого, будто «любовь проявляется в делании другим того, что хочешь, чтобы и тебе делали». Иногда это так, а часто—вовсе но так.

Если взять благородного человека, то конечно и любовь его будет благородна;—но низкие люди не умеют желать хорошего ни людям, ни себе.

Низкий человек желает, например, чтобы ему льстили, превозносили его сверх заслуг и сверх всякой меры, чтобы удовлетворяли его развратные инстинкты—корысть и похоть. Но заповеди: делай другим то, что желаешь, чтобы тебе делали,—нравственный долг такого человека пришлось бы счесть в лести относительно ближних, в лицемерии, в удовлетворении их корысти и похоти и т.д. Очевидно, не всякая любовь нравственна и не всякий эгоизм может быть мерою любви.

С толстовством, как вообще с рассудочными учениями, можно спорить до безконечности, не приходя ни к какому результату. Рассудочные положения в области веры и морали мертвы, как бы они ни были с виду правильны и даже красивы. Рассудочные системы подобны орнаменту в живописи, они не связаны с действительностью.

Арабески мысли можно принять или отвергнуть, но как с ними спорить?

В паутине слов.

Вместе с многими людьми Лев Толстой впадает в плачевную ошибку, свойственную рассудочным мыслителям. Толстой, сколько я его понимаю, считает мысль за причину возникновения жизни, тогда как мысль—простое следствие её. По Толстому, стоит сказать какое-то вещее слово—и строй жизни изменится, и добро непременно возобладает над злом.

Эта вера в учение, в откровение высшего закона, в спасительность истины завершает всякую цивилизацию, составляя её, быть может, последний предрассудок. «Познайте истину, и она освободит вас», однако евангельские истины мы все знаем и все мы в разных состояниях духовного рабства.

Познание истины, к сожалению, остаётся на самом деле только познанием истины и ничем больше. Утопающий учёный, знающий законы гидравлики, идёт ко дну так же верно, как невежда. С человеческим обществом происходит то же, что с каждым организмом, например, с деревом. Начинается дерево как бы по ту сторону бытия, в мире невольных и безотчётных явлений. Зачатие происходит в глубочайшем сне, развитие—без участия души, вне воображения и воли, по крайней мере вне самоощутимых форм их. Из таинственного небытия поднимается как бы фонтан чудес: зелёный стебель, веточки, листья, чашечки, тычинки, пестики, благоухание и завязь опять новой, передаваемой из века в век искорки жизни, то разгорающейся, то почти гаснущей.

Скажите, разве из сознания возникли эти чудеса?

Конечно нет. Если угодно, объясните жизнь дерева божественным сознанием, но ясно, что само-то дерево тут ни при чём. Чем ближе жизнь к начальному, безсознательному, тем она напряжённее. Чем далее идёт развитие, чем сложнее и старше существо становится, тем более мертвеет. Допустите на минуту, что старое дерево сознало, наконец, само себя, что оно изучило закон своего бытия и идеал свой.

«Вот, - думает дерево, - каким я должно быть: мой ствол должен быть прям, моя кора должна быть свежа, без царапин, и должна быть насыщена такими-то соками и смолами, и листья должны быть безупречными, и цветы не оборванными».

Увы,—если дерево дряхло и вот-вот его повалит ветер—много ли даст дереву вспыхнувшее в нём сознание? Ничего.

Божий голос мог бы сказать такому растению: «всё должное ты имело до твоего сознания—и прямой ствол, и сочную кору, и свежие листья. Всё это когда-то само сложилось и было выработано не тобой, а природой, т.е. моим законом, действующим из века в век.

Всё это было и прошло.

И вновь будет и опять пройдёт. В силу тех же причин, которые тебя создали, ты разрушаешься. Всю жизнь ложью была смерть, теперь она становится правдой. Умирай же с удовлетворением, с каким ты жило. Ты познало истину о жизни, но она не освободила тебя от порчи и исчезновенья: вместе с своим восторженным представлением о красоте, святости, величии, неистребимости жизни ты подобно величайшему из мыслителей в последний раз вздохнёшь— и погаснешь»...

То, что Лев Толстой шестьдесят лет подряд волновался и искал закона жизни, было вполне естественно. В программу человеческой жизни входит сознание, как в программу цветка—благоухание. Но и Льву Толстому, и обществу, которое тем же волнуется и того же ищет,—их сознание не даёт ничего, кроме некоторого раздражённого состояния мозга.

Я хочу сказать, что отчётливое понимание правды и неправды, или того, что таковыми кажется, лишь крайне медленно изменяет общественную жизнь. Здесь не то, что в технике, где новое лучшее изобретение быстро вытесняет старое. Здесь всё возможное навеки изобретено, как в дереве или в цветке. Раз организм создан,—допустим только уход, культура, прививка существующего к существующему, но всё это дает не отрицание старой жизни, а новое, более торжественное подтверждение её.

Когда человеку или обществу кажется, что они дошли до хорошей мысли и что эта мысль толкает на изменение жизни,—это иллюзия. На самом деле изменение уже сложилось в вас и требует осуществления.

Мысль только печать к документу, составленному заранее.

Все наши общественные теории, моды ума и вкуса—суть ощущения каких-то новых явлений, сложившихся без нашего ведома. Разве может слабое человеческое сознание предупредить торжественное и грозное творчество Божие—природу? Много было бы уже только поспеть за этим творчеством, добросовестно уследить его!

Одна из распространённых форм понимания всемирного процесса символизирования в религиозном учении Зороастра: мир есть вечная борьба Ормузда и Аримана, - света и мрака. Точная наука внесла в эту метафору своё содержание и даёт свой набор сравнений, подмеченных в самой природе.

Человечество, как завершение органической природы, есть паразит на царстве фауны и флоры. Человечество представляет собою какой-то зачаточный организм, расчленённый, но ещё не сформировавшийся, части которого ведут между собою обмен труда и формирующих энергий.

Международная торговля представляет, например, обмен питания, война—обмен необходимого разрушения.

Для сближения народов в общий организм необходимо общее кровообращение и тесное переплетение нервов, сходящихся в каком-то общем чувствилище.

Для органического разделения труда, для индивидуализации народов необходимы войны, которые в конце концов устанавливают хотя на несколько столетий: что такое данный народ представляет в своём качестве и количестве, на что он способен, что он может и чего не может.

И в пределах мира и в пределах каждой народности идёт процесс сложения и разложения тканей, совершенно независимый от того, что мы думаем об этом. Нам кажется, что наша мысль руководит событиями. На самом же деле она лишь отмечает их. Как рождающийся ребёнок в состоянии лишь засвидетельствовать своё бытие первым криком или как умирающий свою смерть—последним вздохом,—человеческое сознание вечно говорит «аминь» тому, что уже наступило, что предотвратить нельзя.

Несмотря на глубокое различие отправных точек, я до сих пор привязан к Льву Толстому, как к одному из интереснейших людей, каких я видел.

Чувство отвращения во мне возбуждает не сам Толстой, а некая фальсификация, совсем ненужная примесь к его душе, ей, мне кажется, чуждая. Эта примесь—литературная реклама, театральность, интерес к толпе, странное желание со стороны Толстого идолизировать себя, выставить на общее поклонение.

Я в своё время участвовал в создании культа Толстого. Я писал о нём восторженные статьи, как о проповеднике добра, и моей мечтой было видеть в Толстом «пророка Божия». Но он, как мне кажется, в последнее десятилетие своей жизни сбился с нравственной проповеди на политическую, он слишком уж решительно ударился в отрицание природы, т.e. того строя общечеловеческой жизни, который по свойствам человечности только и мог сложиться. Тут я почувствовал явную измену Толстого идеалу, в каком я хотел его видеть и любить. Мне показалось, что Толстой безценное сокровище чувства меняет на дешёвый умственный товар.

Анархия, хотя бы и «христианская», это, конечно, дешёвый товар. Не нужно ни большого ума, ни вдохновения, чтобы отрицать. Мы все понемножку нигилисты и анархисты, хотя и не Христа ради.

Толстой выше нас в том, что отрицал природу общества во имя чего-то божественного, но мне кажется, что природу нельзя отрицать даже во имя Бога, ибо она сама таит в себе существо Божие. На этом уважение моё к Толстому, как мыслителю, пошатнулось.

Пошатнулась несколько и любовь к нему, когда из заслуженной им славы развилась какая-то оргическая шумиха, все эти безчисленные интервью разных Шмулей печати, все эти рассыпанные повсюду фотографии и брошюры, лезущие в глаза вместе с рекламою коньяка Шустова и папирос дяди Михея.

Когда стало известно, что Толстой то и дело позирует перед живописцами, скульпторами, фотографами, кинематографами, граммофонами, секретарями, записывающими каждое его слово,—моё благоговение к великому человеку пошатнулось, он мне показался таким же жалким, каковы мы все, таким же не верующим в себя. «Ему, великому, хочется славы!—с горечью думал я:—человеческой славы! Одобрения такого ничтожного вздора, как господствующая печать, хотя бы уличная!»

Скончался великий художник, и что же? О художестве его более не говорят, но о материальном наследстве его мечут жребий и ссорятся чуть не до драки. Политическая реклама, слишком раздражённая, не может смолкнуть. Родственники, друзья и приспешники, делавшие себе хлеб около знаменитого пера, продолжают это делать и теперь. Они необыкновенно шумят с всевозможными изданиями, устраивают музеи и выставки...

Выставки таких пустяков, как сапоги, сшитые Толстым, или старых его корректур, или кое-каких предметов домашней утвари... Всё это стиль не великий, а ужасно пошлый.

Толстовство—тень Толстого, томная и уродливая, и при закате своего солнца хочет быть длиннее, чем был сам предмет.