Найти в Дзене
ALMA PATER

Михаил Меньшиков. НЕСИЛЬНЫЕ

"Над кем хоть на минуту вспыхнул «огненный язык» славы, погасание её есть погасание жизни: забытые известности действительно чувствуют себя заживо похороненными". "Чрезмерные надежды—большая тяжесть,—они заставляют некрупный талант напрягать себя, а напряжённость—это уж какое же творчество..." "На бумаге писатели этого круга пишут нескончаемый смертный приговор обществу, обличают его в пороках и язвах иногда не существующих и, во всяком случае, преувеличенных, обвиняют мир Божий в отсталости, между тем у самих грозных судей нет силы воли, чтобы проветрить комнату; нет воли, чтобы пришить давно недостающую пуговицу к сюртуку". "Там, где общество превращено в развалины, лишённые стиля, не помогает ни прирождённый ум, ни даже талант. Выйдя из организованного собирательного разума, из веками обдуманных форм жизни, все мы неизбежно глупеем, обезсиливаем, становимся неспособными жить удовлетворённо, как жили предки..." 19 июня 1911г. «Если бы у меня был сын, я заклял бы его: иди в армейские

"Над кем хоть на минуту вспыхнул «огненный язык» славы, погасание её есть погасание жизни: забытые известности действительно чувствуют себя заживо похороненными".

"Чрезмерные надежды—большая тяжесть,—они заставляют некрупный талант напрягать себя, а напряжённость—это уж какое же творчество..."

"На бумаге писатели этого круга пишут нескончаемый смертный приговор обществу, обличают его в пороках и язвах иногда не существующих и, во всяком случае, преувеличенных, обвиняют мир Божий в отсталости, между тем у самих грозных судей нет силы воли, чтобы проветрить комнату; нет воли, чтобы пришить давно недостающую пуговицу к сюртуку".

"Там, где общество превращено в развалины, лишённые стиля, не помогает ни прирождённый ум, ни даже талант. Выйдя из организованного собирательного разума, из веками обдуманных форм жизни, все мы неизбежно глупеем, обезсиливаем, становимся неспособными жить удовлетворённо, как жили предки..."

19 июня 1911г.

«Если бы у меня был сын, я заклял бы его: иди в армейские барабанщики, но не иди в русские писатели». Вот горькие слова, которые повторял ещё 20 лет назад, в расцвете своей литературной известности, покойный Щеглов. «Идиотом себя называю, что сделался писателем,—говорил он мне:—мои товарищи давно полковники, а я...»

Ива́н Лео́нтьевич Лео́нтьев (6 (18) января 1856 — 4 (17) апреля 1911) — русский писатель и драматург; псевдоним Иван Щеглов.
Ива́н Лео́нтьевич Лео́нтьев (6 (18) января 1856 — 4 (17) апреля 1911) — русский писатель и драматург; псевдоним Иван Щеглов.

И вот он умер, этот вечно жаловавшийся на судьбу Иван Леонтьевич умер где-то «в горах Кавказа», но печальный, одинокий, истлевший заживо до чахотки. Уж, конечно, все, кто знал его, с искренним вздохом пожалеют бедного, милого, добродушного «Жана», как он любил подписываться в письмах. Его называли юмористом и он сам чрезвычайно дорожил в себе этою чертою своего дарования; он усердно культивировал её в себе, поклонялся Джером-Джерому и был бы, может быть, счастлив сойти за русского Джером-Джерома, вечного и безобидного пересмешника, но...

Трудно подыскать, трудно сочинить более печальную жизнь, чем была у этого милого юмориста.

То, что он стонал и жаловался—до того даже, что тошно становилось его слушать—было не притворство, а в самом деле выстраданная боль, тупая и безконечная, как само время...

Что такое комедии и драмы, которые пишут у нас и которые писал в изобилии сам Щеглов,—что такое они в сравнении с трагикомедией жизни самих драматургов, хотя бы того же Щеглова!

Или вот перед вами Альбов, на днях скончавшийся.

Михаи́л Ни́лович А́льбов (8 [20] ноября 1851, Санкт-Петербург — 12 [25] июня 1911, Санкт-Петербург) — русский писатель, беллетрист.
Михаи́л Ни́лович А́льбов (8 [20] ноября 1851, Санкт-Петербург — 12 [25] июня 1911, Санкт-Петербург) — русский писатель, беллетрист.

Альбова я мало знал, но что это был за несчастный человек, до чего неудачный—и сказать нельзя!

И таких среди писателей большинство—пожалуй, подавляющее большинство.

Не только среди писателей, а и среди артистов всяких свободных профессий: актёров, художников, музыкантов, врачей, учителей...

Среди писателей тип неудачника, кажется, особенно тяжёл и горестен. Г.Чуковский выразился несколько слишком сочно, но совершенно верно, что Альбов производил впечатление человека, жевавшего своё сердце. Пожуёт, выплюнет, и опять хватается с ожесточением жевать его... В самом деле, это порода маленьких Прометеев, которые, за отсутствием Зевесова орла, сами вечно терзают свою больную печень...

С Альбовым я познакомился не помню где,—может быть, на каком-нибудь литературном обеде, но задолго до этого, конечно, я знал его имя.

Последнее нельзя было не знать. Альбов был первою буквою русского литературного алфавита. По крайней мере в течение десятилетия, а, может быть, и двух, нельзя было взглянуть на объявление об издании какого-нибудь журнала, где бы список сотрудников не начинался этими почти сакраментальными фамилиями: Альбов, Баранцевич...

Может быть, тремя четвертями своей известности эти почтенные беллетристы обязаны необходимости для миллиона глаз читать список сотрудников непременно с Альбова и Баранцевича.

Увы, бедное «А» русской беллетристики уже выпало из азбуки публичной памяти,—оно уже давно заменено г.Арцыбашевым или г.Андреевым, которых тоже, конечно, смоет волна забвения..

В Альбове меня поражало точно умышленное старание, чтобы его забыли. О, конечно, последнего ему не хотелось: для всякого, над кем хоть на минуту вспыхнул «огненный язык» славы, погасание её есть погасание жизни: забытые известности действительно чувствуют себя заживо похороненными. Но Альбов—типичнейший интеллигент из разночинцев—сам себя хоронил; он первый походил на собственного гробокопателя. Такое у меня осталось впечатление от случайных, впрочем, и коротких встреч с ним.

Напряжённый, нахмуренный, скорбный, он всегда казался чем-то обиженным и всегда как бы хотел дать понять, что он обойдён, затолкан, чуть что не затоптан толпою. Не обыкновенной толпой читателей, а скорее собратьев-писателей, кулаков-издателей, невежественных редакторов, невежественных критиков...

Конечно, это было несправедливо. Альбову никто не отказывал в признании таланта—не слишком крупного, но сразу внушившего большие ожидания.

Если была несправедливость, то скорее в преувеличении его таланта. Альбова сразу провозгласили кандидатом в Достоевские, шутка сказать! Может быть, это и был трагический для него удар. Чрезмерные надежды—большая тяжесть,—они заставляют некрупный талант напрягать себя, а напряжённость—это уж какое же творчество...

«Художества свободны», гласит старый канон,—свободны не в том только смысле, чтобы художнику не зажимали рот, а и в том, чтобы он сам в угоду публике не держал себя за горло. Истинное творчество, как иго Христово—благо и бремя его легко.

Истинное творчество—это когда человеку работается, как дышится на горной прогулке с естественным чувством счастья, с желанием дышать, дышать...

Альбов, как и Щеглов, как и огромное большинство писателей, по-видимому, не испытывали этой радости, или последняя была у них слишком отравлена. Чем? Безчисленными ядами.

Первый яд—напечатают ли вещь. А что, если подлец Шельмензон или г. Колупаев продержит рукопись полгода и вернёт назад?

Второй яд: а что, если невежественным копытом своим какой-нибудь помощник редактора пройдется по рукописи и наставит своих следов?

Третий яд: а сколько в конторе заплатят, да и заплатят ли?

Четвёртый: что-то скажет критика? Как бы мерзавец X или скотина У опять не сорвались с цепи!

Пятый яд: что-то скажет публика, чёрт бы её подрал,—нынешнюю безмозглую публику...

Последний и тончайший яд—это вечное сомнение некрупных людей в себе, вечный вопрос: талант я или не талант?

Совсем мелкие неудачники, те гораздо счастливее: раз навсегда порешив, что они таланты, они уже не опускают однажды навсегда поднятого ноca. Равнодушие редакций и публики такими непризнанными объясняется только невежеством, равнодушие критики—только завистью господ критиканов и их бездарностью.

И Альбов, и Щеглов были конечно гораздо выше этого уровня писателей. Они были действительно даровиты, но именно настолько, чтобы чувствовать, что они недостаточно даровиты, а это сознание, может быть, самое горькое, какое есть на свете. Помните Чеховского писателя в «Чайке». Я думаю, что даже сам Чехов—с его очень большим талантом—страдал от зависти. Публика восторгается молодым писателем, но он чувствует её тайный приговор:—а всё-таки это не Тургенев! Всё-таки не Толстой!

Альбова я мало знал, и мне не так жаль его, как Щеглова. Альбов по рождению принадлежал к несчастному классу, вечно недовольному, уже давно потерявшему свою гордость и сословную культуру.

Неуменье жить, неуменье радостно работать в так называемом разночинном сословии поразительны. Тут почти все ухитряются быть непременно бедными, непременно обиженными и обездоленными, причём почти у всех один и тот же банальный приём борьбы с роком—пить горькую...

Иной тончайший на страницах журнала психолог, философ, критик, художник,—а живёт он весь век в берлоге, непременно в грязной обстановке, непременно в незаконной связи с какою-нибудь вдовой дворника или кухаркой, и всегда у него какая-нибудь застарелая болезнь, которую, однако, ничего бы не стоило вылечить, и всегда не хватает каких-нибудь трёхсот рублей, чтобы радикально изменить судьбу.

На бумаге писатели этого круга пишут нескончаемый смертный приговор обществу, обличают его в пороках и язвах иногда не существующих и, во всяком случае, преувеличенных, обвиняют мир Божий в отсталости, между тем у самих грозных судей нет силы воли, чтобы проветрить комнату; нет воли, чтобы пришить давно недостающую пуговицу к сюртуку.

Долгие годы, десятилетия, всю жизнь до седых волос человек мечтает о том, чтобы поехать куда-нибудь в голубую даль, в Швейцарию, в Крым, в Малороссию, на Волгу — и всё у него не хватает каких-нибудь пятидесяти рублей. А когда приятели устроят ссуду из Литературного фонда и заколдованная сумма, наконец, окажется в кармане, писатель этого типа, доехав до Луги, начинает уже скучать по своей меблированной комнате на Песках.

Даже крупный талант Альбова не мог справиться с тем психическим расстройством, какое более или менее свойственно всей деклассированной, так сказать, интеллигенции. Даже огромный талант Глеба Успенского не мог с этим справиться.

Там, где общество превращено в развалины, лишённые стиля, не помогает ни прирождённый ум, ни даже талант. Выйдя из организованного собирательного разума, из веками обдуманных форм жизни, все мы неизбежно глупеем, обезсиливаем, становимся неспособными жить удовлетворённо, как жили предки... Их жизнь, стеснённая в русло, отличалась определённостью и глубиной. Наша жизнь, разлившаяся вне установлений и границ, теряет прежде всего своё течение и испаряется праздно...

Предостережение.

С Щегловым я познакомился у совсем юного тогда поэта Надсона, если не ошибаюсь, в 1885 году. И Надсон, и Щеглов были, как многие тогдашние писатели, из офицеров, и оба, едва попав на страницы журнала, поспешили сбросить офицерскую форму. Зачем?—Ну, затем, чтобы как можно скорее казаться настоящими литераторами, чтобы стать вне дисциплины, вне «казённой» службы, особенно офицерской, пользовавшейся презрением в тогдашних литературных кругах. Как гений и злодейство, так сотрудничество в «Отечественных Записках» и офицерство казались вещами несовместными.

Прославленный Всеволод Гаршин согласился быть приказчиком в Гостином дворе, лишь бы не оставаться на военной службе. Надсон держал экзамен на народного учителя и счастлив был поступить секретарём «Недели» на то же подпоручичье содержание.

Отлично помню, как старик Майков (Аполлон) мягко и сдержанно поучал Надсона: «И чего это вы, молодёжь, пренебрегаете службой, не могу понять. Господа, вы молоды, вы—простите меня—ещё не видали жизни, вы не знаете, что такое действительность. Все судят Россию вкривь и вкось, а многие ли задали труд поглядеть на неё? В наше время молодёжь со школьной скамьи шла на службу, т.е. погружалась в практическую жизнь, ехала в провинцию, набиралась впечатлений жизненных, а не книжных. Поверьте, для вас, как начинающих литераторов, впечатления подлинной, провинциальной русской жизни, необходимы как воздух»...

Аполло́н Никола́евич Ма́йков (23 мая [4 июня] 1821, Москва, Российская империя — 8 [20] марта 1897, Санкт-Петербург, Российская империя) — русский поэт, член-корреспондент Императорской Санкт-Петербургской академии наук (1853), тайный советник (с 1888).
Аполло́н Никола́евич Ма́йков (23 мая [4 июня] 1821, Москва, Российская империя — 8 [20] марта 1897, Санкт-Петербург, Российская империя) — русский поэт, член-корреспондент Императорской Санкт-Петербургской академии наук (1853), тайный советник (с 1888).

В таком роде поучал поэт Майков, но подобные советы отскакивали, конечно, от молодёжи, как горох от стены. Гораздо популярнее Майкова был другой поэт—Плещеев, красивый и живописный старец, которого Щеглов звал «padre».

Алексей Николаевич Плещеев (22 ноября (4 декабря) 1825, Кострома — 26 сентября (8 октября) 1893, Париж) — русский писатель, поэт, переводчик, литературный и театральный критик.
Алексей Николаевич Плещеев (22 ноября (4 декабря) 1825, Кострома — 26 сентября (8 октября) 1893, Париж) — русский писатель, поэт, переводчик, литературный и театральный критик.

Этот «padre» не обладал большим талантом, но занимал довольно видное место в «Отечеств. Записках». Когда-то стоявший на эшафоте вместе с Достоевским и Пальмом А.И. (*петрашевец), умеренно-либеральный, добродушный, вечно нуждающийся (миллионное наследство свалилось позже), старик Плещеев был кумиром начинающих литераторов. Щеглов с крайней лёгкостью снял тогда военный мундир, но, кажется, горячее всех сверстников проклинал свою поспешность. И модный тогда журнал «Слово», и ещё более модные «Отечеств. Записки», считавшиеся Олимпом тогдашней литературы, скончались быстро. Очарование, похожее на первую любовь—волшебное очарование первого литературного успеха, прошло, поэзия быстро сменилась прозой. Стало затруднительно не только печататься, но и писать.

Хорошо быть гением, каким-нибудь Диккенсом или Бальзаком, которые, подобно Шекспиру, писали без труда и утомления, писали сколько угодно вещей, одна другой ослепительнее.

Глубокие пучины неистощимы, но оцените драму скромного родника, которого струйка едва течёт.

Скоро, гораздо скорее, чем можно себе представить, вновь испечённый литератор чувствует, что ему нечего сказать. Да очень просто и столь же грустно: не о чем писать, да и шабаш!

Сочинитель, разложивший десть девственно-свежей бумаги, тщетно макает перо в чернильницу, тщетно грызёт перо—ничего у него не выходит или нечто смертельно скучное.

Помучившись час-другой, сочинитель бросает «работу», идёт освежиться на Невский, забредает к Филиппову съесть пирожок или в заветный «литературный» ресторанчик выпить стакан пива...

Там, наверно, уже сидит другой подобный же сочинитель и закусывает очищенную миногой...

Что вы думаете? Даже Чехов уверял, что рюмка водки «откупоривает» его вдохновение...

Пожаловавшись друг другу на судьбу вообще и на скаредного редактора в частности, сочинители играют партию на бильярде, затем ещё немножко пьют, закусывают, гуляют по Невскому, затем опять возвращаются в унылые меблирашки, где на столе их ждёт белее альпийских снегов бумага и полная чернил склянка, которой хватило бы на «Войну и Мир».

Опять начинается тот же сеанс и часто с тем же результатом. При недокормленности и хроническом малокровии нашей интеллигентной богемы, при наследственной неврастении (грехи предков и свои собственные),—у сочинителя не хватает характера, не хватает философии, не хватает религии... увы, не хватает многого, чтобы спокойно отнестись к своему горю.

—Нет настроения—ах, значит, я бездарен! Значит, конец всему...

Начинающий писатель, во-первых, не догадывается, что едва ли в замыслах Создателя было сделать всех людей беллетристами, и что можно провести чудную жизнь при полном отсутствии писательского таланта.

Начинающий автор не догадывается, что кроме таланта, если вы не гений, нужна очень продолжительная школа, чисто техническая, т.е. способность артистически владеть орудием чувства—словом.

Начинающий писатель не догадывается, что само настроение творческое, сама потребность писать воспитывается, и сразу их не приобретёшь.

О многом не догадывается не знающий себя молодой талант, и тут ему искренно приходит в голову мысль, что гораздо счастливее удачный барабанщик, чем неудачный писатель.

Голодная нужда, глядящая из всех углов квартиры, молодая жажда жизни—романов, переживаемых не чернилами, а собственной горячей кровью, раздразнённая страсть к славе, хотя бы среди своего жалкого журнального муравейника—всё это безсильно бьётся о жестокий факт нищеты и неудачи...

Щеглов мне всегда казался человеком благородным: подобно Лиру, который был король с головы до ног—хоть и маленького королевства,—Щеглов был литератор с головы до ног, но не крупный. В этом состояла вся драма его, как и подавляющего большинства писателей.

Щеглова на моих глазах всегда тянуло к серьёзной и возвышенной литературе, он религиозно боготворил Пушкина, он изучал с благоговением Гоголя и не как художника только, но и как мыслителя.

На моей памяти он чрезвычайно увлекался своим знаменитым тезкой—Константином Леонтьевым, затем Страховым, затем Рачинским—всё писателями правого и очень серьёзного направления. Но жизнь толкала его писать шуточные рассказы, комедии и водевили. Не только толкала, но повелительно требовала этого; водевили Щеглов называл своими кормильцами, без которых он помер бы с голоду.

Изящный, остроумный, доброжелательный Щеглов необыкновенно легко сходился с людьми и дружил с такими выдающимися, как Чайковский, Чехов,—но домашняя жизнь его сложилась безконечно грустно.

Для нашего поколения писателей всегда будет составлять неразрешимую загадку — как мог этот человек с художественным чутьём, воспитанный в семье барона Клодта (его деда), созревший в блестящей офицерской среде,—как он мог совершить ту ужасную жизненную ошибку, которую он сделал,—(решив, что - Ред.) он—романист! Он сделал эту ошибку и благородно упорствовал в ней до тех пор, пока жизнь его была действительно разбита непоправимо.

О, какая сложная и загадочная и страшная вещь — жизнь, не писанная, а действительно переживаемая! Доктора говорят, что у редкого человека после смерти не находят зарубцевавшихся следов лёгочного процесса.

Я думаю, у всех не одни лёгкие изранены: безконечно царапается и кое-как заживает сердце, неисчислимы поражения и бедного мозга, то же кое-как затягивающиеся, пока смерть не скажет из вечной ночи своего сострадательного «аминь»...

Бедный, милый Иван Леонтьевич! В другое время, не столь безумное, в эпоху, когда царствовал родовой, накопленный предками, разум, Щеглов, конечно, не пошёл бы в литературу. Зачем? Разве не всё, стоящее внимания, уже сказано великими, пришедшими раньше, художниками? Разве в самом деле классическая наша литература пострадала бы существенно, если бы отнять у неё Щеглова и Альбова?

Не все таланты должны находить выражение, а только великие.

В более умный век, как это и сознавал Щеглов,—служил бы он спокойно в той же хотя бы русской армии, по примеру предков, вносил бы в неё своею талантливой и впечатлительной душой столько одушевления, сколько она могла дать, и чувствовал бы себя, может быть, гораздо более на своём месте.

Искусства, подобно наукам, вносят в общество много счастья и большой соблазн. Вместо того, чтобы восхищаться и учиться, публика начинает подражать великим людям, пробует творить и поучать.

В огромном большинстве случаев ничего из этого значительного не выходит.

Кто-то заметил, что нет ни одного человека, который хотя бы однажды в юности не хотел сделаться или вторым Пушкиным, или вторым Тургеневым.

Следовало бы обнародовать правдиво-описанную жизнь хоть нескольких заурядных художников, писателей и учёных, чтобы показать, какая это тщета—публичная слава, и вместо счастья—сколько тяжкого горя даёт человеку ложно понятое призвание!

Неисчислимые листы бумаги покрываются писаньем, часто никому не нужным, а между тем, поля наши бороздятся неграмотными людьми и у станков мастерских и фабрик стоят варвары.