Найти в Дзене
ALMA PATER

Игорь Дьяков. Моё советское детство (продолжение)

Глава 7. Акулово Контейнеры с мебелью - в каждом скарб 5-6 семей - ещё двигались из Минска, а мать с тётей Тамарой буквально сидели на чемоданах и тюках, только что сваленных с попутного грузовичка. За ними раскинулось распаханное поле, с трёх сторон обрамлённое густым, высоким смешанным подмосковным лесом, совсем не похожим на сосёнчатый, местами полупрозрачный белорусский. Он был яркий, уже осенне-летний, августовский. В балке, почти посреди поля, стояла единственная двухоконная избушка, огороженная покосившимся забором. Она чудом уцелела с довоенного времени. На этом акловском поле в 41-м была страшная молотилка. Немцы рвались от Наро-Фоминска, который был (и остался по сей день) в 18-ти километрах отсюда, к Минскому шоссе, до которого оставалось 8 километров. И здесь сибирские мужики в тёплых белоснежных тулупах дали бой околевающему от мороза и недоумения врагу, и остановили его продвижение. Успех через года зримо застолбили высоковольтной линией. А перед маманьками открывался гор

Глава 7.

Акулово

Контейнеры с мебелью - в каждом скарб 5-6 семей - ещё двигались из Минска, а мать с тётей Тамарой буквально сидели на чемоданах и тюках, только что сваленных с попутного грузовичка. За ними раскинулось распаханное поле, с трёх сторон обрамлённое густым, высоким смешанным подмосковным лесом, совсем не похожим на сосёнчатый, местами полупрозрачный белорусский. Он был яркий, уже осенне-летний, августовский.

В балке, почти посреди поля, стояла единственная двухоконная избушка, огороженная покосившимся забором. Она чудом уцелела с довоенного времени. На этом акловском поле в 41-м была страшная молотилка. Немцы рвались от Наро-Фоминска, который был (и остался по сей день) в 18-ти километрах отсюда, к Минскому шоссе, до которого оставалось 8 километров. И здесь сибирские мужики в тёплых белоснежных тулупах дали бой околевающему от мороза и недоумения врагу, и остановили его продвижение. Успех через года зримо застолбили высоковольтной линией.

А перед маманьками открывался городок, вытянувшийся вдоль дороги. Он состоял примерно из дюжины свежеотстроенных панельных пятиэтажек, торцы которых были выкрашены в весёленькие яркие цвета: красный, синий, зелёный, жёлтый. Штук шесть были на разных этапах строительства. За пятиэтажками находилось всё остальное: воинская часть, магазины, столовая, просторная школа и детский сад, поликлиника и новенький, с иголочки, гарнизонный Дом офицеров.

Городок стоял словно на таком же перекопанном поле, как и поле напротив. Только чавкающие под ногами деревянные мостки да кое-как сброшенные рядком бетонные плиты делали возможным передвижение от дома к дому.

Чахлые деревца, посаженные приехавшими раньше в два ряда, уже составляли организующую пространство цепочку, высокопарно названную Аллеей Любви.

Отцы ушли по мосткам в часть, "за квартирами". Прошло уже целых полчаса, а квартир всё не было. Мы с Вовиком не выдержали томления и пошли "погулять". Матери нас легкомысленно отпустили.

Нашей целю был Шалаш, он же - Объект. Светло-серой громадой он возвышался на сто с лишним метров, похожий на два прислонённых друг к другу циклопических тома. Нам казалось, что он стоит прямо за домами, но пройдя по лесу с километр, мы вышлши к железной дороге, а Шалаш только чуть приблизился. Отметив, что на пригорке имеются отличные "большие шаги", мы перешли через рельсы и упорно двинулись к цели. И почти дошли до неё, если бы нас не остановил часовой... Это был объект особой важности, надземная часть комплекса ПВО Московского пояса обороны, куда, собственно, и съезжались выпускники трёх военных училищ.

В новые квартиры въехали часа через три.

Мы с радостью поселились в крайней пятиэтажке с синим торцом, обращённым к лесу, и, собственно, к Шалашу, на первом этаже, в квартире №1. Я очень этим гордился, ведь мы были ближе всех к секретному объекту!

Силкины поселились в квартире №3 - прямо напротив. Подъезд, как и весь дом, заселился через пару недель полностью.

Первая ночь в первой собственной (не в гостиничной времянке, не съёмной) квартире, двухкомнатной! Пусть мы спали на полу, пусть за окном торчала среди непролазной грязи умирающая старая берёза, - родители радовались, как дети, а дети радовались вслед.

Радость новоселья, радость начала новой, надёжной жизни с ясными перспективами на будущее пронизывала все пять этажей, заставляла сиять лица молодых и красивых мужчин и женщин, - наших мам и пап. И в нас работали весёлые моторы, звучали победные песни...

И через полвека я могу перечислить всех жильцов того нашего подъезда: Ангеловы, Фоменко, Силкины, Ильины, Березины, Самойловы, Смирновы, Байлюки, Яблочковы, Хохловы...

Соотношение способных к общению детей, первенцев, было идеальным: семь мальчиков и четыре девочки.

Подъезд был дружным. Все скоро обустроились, старую берёзу распилили и ритуально сожгли на общем пикнике. Всей ватагой ходили на пруд, обрануженный у леса за одинокой избушкой. Самойлов с третьего этажа был завзятым шахматистом. Он заразил шахматами мать, а она - чуть не весь подъезд. Начались турниры. Во всех окнах виднелись сосредоточенные пары играющих. Мы, дети, оприходовали свежеустановленную скамейку. Играть научились все, кто до того не умел. Но, кажется, и кто не умел - играл, - таков был всеобщий порыв. Но и не охваченные шахматногй лихорадкой находили утешение - в лото! И порой возгласы "гарде", "шах" и "мат" чередовались с "барабанными палочками".

Постоянное движение у подъезда не осталось незамеченным парой "ветеранов городка", как они представились - двумя восьмилетками, которые уже закончили в Акулово первый класс. Они как-то вычленили из группы мелких новоприбывших товарищей нас с Вовиком и прямо подошли к нам:

- Я "ветеран". Я родился в Измаиле! - очень серьезно заявил один, толстый и плотный парниша с густыми волосами-пружинами.

- Я тоже... Но не в Измаиле, - вставил второй, татарчонок с блиновидным лицом, слегка заикаясь от избытка чувств.

Их Звали Игорь Рыбцов и Алик Тинчурин. Оказалось, что они в Акулово - это как мы с Вовиком в Минске - главные исследователи и открыватели.

Мы быстро поняли друг друга и договорились, пока не грянет школа, отправиться вместе в путешествие. Мы не были чеховскими "Мальчиками", и об Америке не мечтали - нам достаточно было отечественных "америк", где, впрочем, легко было переноситься и в настоящую, достаточно лишь немного напрячь фантазию.

- Только девчонок не брать! - свирепо прошипел Рыба, страшно жеванув своими толстыми губами и тыча в сторону наших девчонок своим пирамидальным пальцем.

Мы с Вовиком понимающе пфыкнули.

В поход нас собирали матери, - мы всё решили делать легально.

Они успели познакомиться с мамами наших новых друзей, - Валентиной Тихоновной и тётей Розой Тинчуриной, так что экспедиция была утверждена почти на высшем уровне.

Мы прошли почти четыре километра по лесу, преимущественно хвойному, с великолепными елями, любая из которых, наверное, сгодилась бы для Кремлёвского Дворца. Рыба с Тенчиком показали свой тайный штаб в старом окопе, вигвам где-то на середине пути, частично покрытый рубероидом, который они притащили в эту глухомань со стройки. Здесь мы сразу и съели все припасы.

Вышли на простор: каменные стены брошенных домов, вдали - старинный погост в маленькой берёзовой рощице, полуразрушенная церковь. А за всем этим блестели на солнце Нарские пруды. Мы дошли до погоста. Попытались прочитать надписи на каменных надгробиях, кем-то потревоженных. Рыба по нише бывшего дымохода забрался на купол церкви. Я попытался - не получилось. А ему помогла его упругая толстота: он действовал, как гусеница, - упираясь то животом, то мягкой от кудрявости головой, то гладкими своими круглыми пятками в кирпичные стенки дымохода.

- Там, - показал он наверх, спустившись, - наш пулемётчик засел. Столько немцев покрошил, что стали они по куполу из пушек палить. Во как!

Вовик этого не слышал - он уже полез в подпол искать клад.

Дошли до Нарских прудов, кишащих рыбой. Тут мы узнали, что это - "запретка", но старшим ребятам разрешают ловить здесь ершей для котов.

Вернувшись в городок, зашли в ближайшую квартиру - к Тинчурину.

Нам открыла маленькая худая старушка. Лицо её было как кора старой сосны - не сразу и глаза найдёшь в глубоких морщинах.

- Это моя прабабушка, - сказал Тенчик.

- Здравствуйте!..

- Она глухая. Ей двести лет. Она Петра Первого видела, - сообщил Рыба, честно глядя мне в глаза.

- Да ну-у?!.

Оба покатились со смеху. Видно, у них это была козырная шутка, которой они потчевали новичков.

Поев пельменей у тёти Розы, мы разошлись по домам, до которых было не больше четырёхсот метров.

Нас почему-то не пугали расстояния за пределами поселения, но внутри они были не столько значительными, сколько значимыми. Когда у кого-нибудь дома не было родителей, даже оставались ночевать друг у друга, иногда компаниями. Родители знали об этом нашем бзике, и не возражали.

- Записывайся в наш "Б", - сказала, провожая меня, тётя Роза, - очень хорошая учительница.

- Записывайся, а то у нас девчонок много, - шумнул Рыба.

Так мы с ним и Тенчиком стали одноклассниками.

Отец Алика, Хасан Меристонович Тенчурин, был выпускником Воронежского училища и приехал в Акулово еще два года назад "налаживать агрегаты". Его называли инженерным гением, и впоследствии он стал своего рода мозгом Объекта.

Отец Рыбы Юрий Григорьевич, - копия Гришка Мелихов-Глебов и внешне, и повадками, - был выпускником училища Харьковского. Таким образом, мы, трое сыновей, на эмбриональном уровне символизировали единство трёх базовых военных вузов. Мы это понимали и этим гордились.

Когда встал вопрос о переводе меня из третьего сразу в пятый класс, я упёрся: "Ребят не брошу!" Мы были сплочены, и переход к "чужим" воспринимали как предательство.

- Что ж, "нет уз святее товарищества!" - сказал на это отец.

Мать еще немного подёргалась насчёт лишнего года для поступления, но отец повторил:

- "Нет уз святее товарищества!" Поступит он сразу! А и не поступит - послужит. Но поступит!

Учительница, Мария Порфирьевна, была женщина простая и строгая, как таблица умножения.

- Не кривляйсь, Дьяков! - осаживала она меня на уроках, хотя я становился со своими сплошными "пятёрками" в сочетании со склонностью поддержать, а то и устроить шалость, не совсем лёгким объектом для воспитания. Но Мария Порфирьевна была женщиной доброй и правильной. В ней напрочь отсутствовала дамочья спесь ("а что обо мне подумают", "а как я выгляжу"), то есть забота о внешнем, чего было в избытке в других учительницах, офицерских жёнах. А содержимое учительской было сплошь женским. Но надо отдать должное директрисе, властной и красивой Войко (естественно, "Войко-двойка"): когда только было уместно и возможно, она привлекала на все школьные действа мужиков.

Самыми запоминающимися были "маёвки" и "Зарницы".

На "маёвку", по большевистской традиции, надо было собираться "тайно". Назначалась какая-нибудь поляна в лесу, и разным группам вручался пароль, или шифр, или знак, по которому можно было найти одно из промежуточных мест, где, в свою очередь, новый ребус указывал на следующую промежуточную точку маршрута.

Таких точек было несколько, и многие группы до места так и не добирались, а тупо возвращались на исходную позицию.

Было захватывающе интересно! Но все хитрости придумывали и обеспечивали мужики. Отцы, как правило.

"Зарница" всегда становилась общегородковским событием. Начиналась она с построения у школы и факельного шествия. Затем возжигался огромный костёр на акуловском поле. Сложенный из толстых брёвен, он горел до утра. Его охраняли караулы "синих" и "зелёных", которым назавтра предстояло сражаться.

Битвы происходили или на том же поле, или в Дютьково, неподалёку от погоста и церкви с расстрелянным немцами куполом.

Оружие делали сами. Дымовые шашки заботливо заготавливали отцы.

Женщин и девочек держали на почётном отдалении, потому что драки разгорались подстать кулачным боям прошлых времён. Фингалов и ссадин не считали. Никто не смел ни ныть, ни жаловаться. Отцы притворялись оглохшими.

А чтобы придать сражению пущую автономность, чтобы и мысли у нас не возникало не только позвать на помощь, но и "подпитаться" одним лишь видом "дорогого папы", отцы подбрасывали в гущу боя "дымовухи".

Видимость порой доходила до нулевой, а духан устанавливался такой, что летом иной раз приходилось мочиться в тряпочку, чтобы как-то дышать ("секрет" этот был отцами передаваем накануне), а зимой - вворачиваться физиономией в снег.

Победителем считались те, кто сорвёт больше нашивок с плечей и головного убора (пилотки летом, шапки - зимой). Сорванные с плеча считались "ранениями", с головного убора - "гибелью".

Фингалы и ссадины, опять же, в счёт не брались.

Были мамаши, которые не допускали своих сыночков "на войну", считая эту затею варварством. Но потом отцы этих сыночков, как правило, с извиняющимся видом вталкивали чадо в целительную для души и тела драчку.

Конечно, были и полные "отсиденты", но их голоса уже никто толком и не слышал, мнения не учитывал, и даже имена их подзабывались задолго до окончания школы.

Но выдумка, надо отдать ей должное, была и у нашей уважаемой Марии Порфирьевны.

Так, она придумала отличную вещь: "тройки". Нет, не то, что вы подумали, читатель!.. Просто три ученика одного класса, живущие по соседству, по очереди вечерами собираются в доме одного из троих, и проверяют друг у друга уроки, синим карандашом исправляя ошибки и выставляя оценки. Назавтра Порфирьевна проверяла и учеников, и "учителей".

В мою "тройку" входил Васька Хохлов со второго этажа, у которого была "Детская энциклопедия", уже коричневая (предыдущее издание было жёлтым), а он, несмотря на такое богачество, упорно хотел стать машинистом, отчего даже бегал по городку, вдохновенно пыхтя паровозом; и Наташа Павлова, белокурая "Дюймовочка" с волнистыми, ниспадающими на хрупкие плечики волосиками.

Мы были усердны и ответственны в непривычной для себя роли. Нам было интересно и весело.

Так что дозволенный сектор безмятежного детства понемногу сужался. И было бы хуже, если бы вседозволенность и расслабуха не начинали б потихонечку отходить на второй план.

Сильнейшим ударом "по бездорожью и разгильдяйству" мыслился приём в пионеры.

Элементы игры и соревновательность культивировались и среди октябрят. Все мы ходили со звёздочками с белым кружочком в центре, на котором был изображён ангелоподобный мальчик примерно нашего возраста, прикреплёнными на лацканы грубых серых форменных пиджачков. В Минске, кстати, форма была куда приятнее: светло-синяя, из мягкой материи, не царапающей кожу, с обрезанным воротом, с золотыми пуговицами.

"Звёздочки" соревновались во всех сферах детской жизни, потому что было общеизвестно, что октябрята "читают и рисуют, играют и поют, - весело живут!"

Но это было ненавязчиво и незаметно, только учителя носили по инстанциям бумажки с отчётными показателями, нам неведомыми.

Теперь же за право попасть в почётную первую партию принимаемых в пионеры следовало стремиться стать практически таким, как ангелоподобный мальчик, взыскующе глядевший на мир из круглого "окошка" в обрамлении пяти жирных красных лучей.

Девочки с упоением бросились в эту гонку. Я - вслед за ними. Рыба с Тенчиком рассеянно смотрели в окно - им этот детский карьеризм был глубоко чужд.

И вот настал долгожданный момент. Нам повязывают галстуки! Рядом со мной - одноклассницы: Алла Апексимова с пылающим цыганским взглядом, Таня Трошина с недетским выражением пламенной преданности на лице. Нас окружают красные знамёна с чёрными лентами. Несмотря на ясный майский день на улице - в зале полумрак. Потому что это - Траурный зал музея Ленина! И вон перед нашей шеренгой на тумбе - посмертная маска вождя...

Подобострастный вид одноклассниц перед жутковатой белой мёртвой головой заставляет меня с тоской вспомнить оставшихся дома друзей. Они, наверное, пошли в лес за берёзовым соком, а я поддался девчачьей прыти, да ещё и радуюсь этому.

Раздалась торжественная музыка, кажется, любимая Ильичом "Апассионата", и в зал вошли комсомолки из нашей школы, тоже отобранные для такого великого дела.

Они медленно гуськом проходят перед нами, и вдруг останавливаются, поворачиваются к нам лицом и повязывают галстуки, купленные по 70 копеек родителями.

Мне галстук повязывает Лариса из восьмого класса. Её взгляд задумчив и отрешён. Она влюблена в старшего из братьев Зинкиных, десятиклассника, баскетболиста, развесёлого троечника. Лариса настолько красива, что к ней "в миру" подойти близко невозможно, и я, пользуясь случаем, ем её глазами, глядя снизу вверх, стараясь запомнить её лицо до мельчайшей чёрточки, чтобы рассказать ребятам, что видел её вблизи, что именно она, Лариса, принимала меня в пионеры, а уж ради такого дела можно было и пострадать! Вот как хитро я придумал, чтобы оправдаться за то, что не был сегодня с ними в лесу!

Когда шли к Мавзолею, стало не по себе: я один среди баб! Смутное чувство тревоги не отпускало меня даже около саркофага, под землёй. Я искал глазами Ларису, но она куда-то пропала. Был только Ленин и целый табун девчонок и девиц. Я испытал настоящий ужас.

Ничего подобного не было в первый раз, когда по приезде в Москву я с родителями, отстояв очередь, начинавшуюся в Александровском саду у обелиска с именами борцов за народное счастье всех времён, попал сюда. У папы в кармане были билеты в кинотеатр "Россия" на премьеру первых серий "Войны и мира", и я с нетерпением ожидал, когда увижу гусар после двадцать раз просмотренной "Гусарской баллады".

Может быть, переживаемый мною, новоиспечённым пионером, ужас объяснялся камланиями в подмавзолейных катакомбах, или магическим воздействием мумии, подавившей волю к сопротивлению целого народа? Но тогда я объяснял это только тем, что по глупости своей оказался "в плену у амазонок"...

- Лерка! Джин приехал! - завопил отец радостно, одобрительно поглядев на меня, обновлённого.

Я сначала ничего не понял.

Оказалось, после землетрясения, погрузившего Ташкент в преисподнюю, его жителям предложили переселиться в любой город страны, кроме двух столиц. Чтобы быть ближе к Москве, дядя Женя выбрал Калинин.

Я побежал к карте, совершенно забыв и о красавице Ларисе, и о дамском засилье, от которого только что так горевал.

- Марина будет жить недалеко от нас! - пело сердце пионера.

У Ефимова был "мохнатый" голос.

Прежде чем он издавал фразу, все сипы и хрипы озвучивали его нутро, чтобы размеренно дойти до гортани и вальяжно выйти на поверхность густым басом. На выходе звуки ещё скапливались, как бы не очень-то и желая покинуть величавое место своего рождения.

От этого его медленная речь была весомой, фразы - многозначительными, - общее обаяние всей личности дяди Жени придавало им особый шик. Он говорил с удовольствием, и было видно, что был очень доволен собой.

К отцу дядя Женя осносился очень ласково, но с лёгким оттенком превосходства, ошибочно принимая его несколько экзальтированную манеру общаться за стремление высказаться поскорее, вставить слово. Отец это чувствовал и иногда раздражался.

Но знали они друг друга так давно и так хорошо, что взаимным, почти незаметным для посторонних, подтруниванием сглаживали этот диссонанс.

Чувствовалось, что дядя Женя издавна, быть может, с самого детства, ревнует отца к Демину, с которым отец ощущал себя чуть ли не единым организмом несмотря на долгие перерывы в общении. Дядя Женя не был так открыт, как они, глубокие и умные люди, не стесняющиеся казаться чуть ли не простодырами, не скрывающие своего закоренелого мальчишества.

Отцу и Демину условности претили - для Ефимова же они были необходимы как некое средство защиты потаённых глубин его натуры, на которые он наложил вечное табу для всякого стороннего взора.

Но, так или иначе, общение отца с Ефимовым зачаровывало меня до такой степени, что мне была безразлична тема разговора и даже то, насколько я её вообще понимаю...

Эдуард Хиль пел про "жила Зима в избушке". Хиля сменили Тарапунька и Штепсель, потом Гелена Великанова, Муслим Магомаев. Было интересно наблюдать, как легко и непринуждённо общаются друг с другом космонавты, ударники труда, ветераны, - будто их новогодний стол был продолжением нашего.

Я медленно поедал бутерброды с чёрной икрой, глядя в экран ефимовского телевизора. С кухни доносился густой рокот дяди Жени и звонкий голос отца.

Матери вяло поддерживали беседу, они сознавали вторичность и потому некоторую натянутость знакомства, и изображать задушевность им не хотелось несмотря на новогоднюю ночь. К тому же, как я понял за сегодняшний день, который мы все провели гуляя по бывшей и будущей Твери, что тётя Люся суховата и немного комплексует из-за своего косоглазия на фоне прямого и даже весело-вызывающего взгляда матери, в которой включилась инстинктивная соревновательность. Мне в ней это не нравилось.

Марина же... Марина была в узбекском цветастом халатике , погружённая в "Голубой огонёк".

- Весь год люди старались, надо уважить! - поясняла она.

Эти глазищи через много лет я снова увидел издали, и снова на перроне, но уже не ставропольском летнем, а калининском зимнем. Они с дядей Женей встречали нас с электрички.

Мариша, как я уже называл её про себя, была в коротком зелёном пальтос каракулевой вертикальной полосой и в лисьей шапке, обрамляющей нежный абрис её лица.

Но, подойдя ближе, я обомлел: глазищи, которые когда-то были на одном уровне с моими, теперь "улетели" вверх.

Марина была выше меня на голову!

Заскочив домой на Зеленый проезд, мы бросили вещи - не терпелось посмотреть, а Ефимовым - показать город.

На дребезжащем, гремящем трамвае, звуки которого и по сей день, уже для тверчанина, а не калининца, наверное - главное при мысли о "малой родине", мы доехали до центра.

От кинотеатра "Волга" открывался роскошный вид на одноимённую реку, "величаво несущую свои воды" под покрытой снегом толщей льда. Мы с Афанасием Никитиным взаимно поприветствовали друг друга с разных берегов.

И в парке, и в Екатерининском дворце Марина давала мне пояснения ровным голосом учительницы. Это заставляло меня печально сжиматься, делаясь ещё ниже ростом.

Только раз я ненадолго почувствовал себя человеком, а не мокрицей - на толкучке у моста через Волгу. Здесь собирались фалеристы и филателисты. Дядя Женя собирал значки с гербами городов, я - марки, даже пошел в кружок и вступил в соответствующее общество. Там, кстати, получил и первые уроки алчности и жульничества: все "сладкие" серии сгребал один мальчик с глазами-кнопками и торчащими вперёд зубами, который, в отличии от всех остальных, орудовал огромными суммами от трёх до пяти рублей. Один раз он вообще явился с червонцем. Да и ведущий кружка, старлей Чегодаев, как позднее выяснилось, прибирал к рукам все номерные блоки и другую немассовую продукцию, которая полагалась нам, более мелким, но полноправным членам Общества филателистов.

Взяв у родителей рубль, я погрузился в толпу коллекционеров. Там покупал и менялся, менялся и продавал. Ажиотаж был, как на бирже, о которой узнал из книги "Незнайка на Луне". Там были и свои Скуперфильды, и свои Незнайки. Видимо, я выступил как нечто среднее, потому что вышел из пучины корысти с пухлым пакетиком, в котором была даже серия с бурундийскими шаманами - одна она стоила рубль двадцать!

- Что ты нашел в этих крашеных бумажках? - спросила Марина уже дома, когда я любовался добытым богачеством. И тут я сел на своего конька.

- Самую дорогую марку мира - "Британскую Гвиану" - хранят в подвале лондонского банка. Её показывают один раз в году под охраной автоматчиков! А раньше вдова Феррари, который её купил первым, носила её в медальоне вместо бриллианта, и все ей завидовали!

- Фи, какие дураки! И жадины. И не знают, что такое по-настоящему хорошо, а что такое плохо...

Я обиделся, и не стал рассказывать другие истории, которыми тогда был набит. Моим "гуру" по филателии в городке был капитан Мартинович, сослуживец отца. Марки собирал ещё его прадед, и в огромном роскошном, на замках, сафьяновом альбоме 1915 года, были в натуральную величину изображены все марки тогдашнего мира. И все эти изображения в этом альбоме были покрыты приклеенными на бумажных ножках подлинниками. Все, кроме той самой марки, что демонстрируют раз в год в Лондоне, - "Британской Гвианы".

Мартинович, видя мой интерес, несколько раз приглашал меня к себе. Его жена и две дочери смотрели на страсть отца и мужа как на дурь. Дочери были просто несмышлёнными девчонками, которые копировали мать. А у той был свой резон воспринимать в штыки блажь супруга, ведь за один только "Синий Маврикий" ему американцы через посредников предлагали чуть не двести тысяч долларов, - и это в начале 70-х. Но Мартинович держался стойко, жил, как все, и не желал отдавать в распыл наследие предков. Его распирали знания, которыми не с кем было поделиться, и потому, когда он нашел благодарного слушателя, то и сам радовался.

На прощание он открыл плоский деревянный ящик с фанерными ячейками. В каждой была стопка одной марки серии "300 лет династии Романовых".

-Держи! - сказал он, выдергивая из каждой ячейки по целой щепотке. - Для обмена пригодится! Теперь ты должен узнать биографию каждого монарха! Узнаешь - придёшь, экзамен устроим!..

Добрый был капитан Мартинович, как, сдаётся мне, все белорусы. Кстати, и тётя Люся Ефимова была белоруской, а суховатость её в скором времени, когда семьи целиком сдружились, исчезла.

Нас с Мариной положили валетом. Длинная худышка, она смотрелась соразмерно кровати. Мне же казалось, что уж лучше втянуться в свою младенческую, с сеточкой сбоку, чем выглядеть таким куцепердыком.

Разговор зашел о Ташкенте, о землетрясении. Марина рассказала, как дядя Женя, едва начались толчки, унёс её в какой-то ветхий сарай, накрыл попоной, и целый день держал на коленях, прижимая к груди, непрерывно рассказывая смешные истории и напевая песни военного времени.

Когда всё кончилось, оказалось, что сарай, в котором они укрывались, остался чуть ли не единственным не пострадавшим строением в округе...

А еще Марина восторгалась гимнастикой, которой занималась очень серьёзно. "То-то такая стройная!" - подумал я глубокомысленно.

Всё было интересно и мило, но я был подавлен. Во-первых, разницей в росте; во-вторых, возможностями города, в котором Марина, и без того как училка, станет для меня недосягаемой. Тем более что у Ефимовых такая библиотека, в которой есть даже черный восьмитомник Конан-Дойля! Было о чём задуматься!

Проехали и Завидово, и Клин, и Солнечногорск, а меня всё не покидала мысль о масштабности задач, которые предстояло решить.

На видном месте лежит журнал с бесподобной прижизненной легендой спортивной гимнастики Людмилой Турищевой на обложке. Наша милая олимпийская чемпионка показалась мне похожей на Марину. Другой журнал - перед глазами. В нём - рассказ о том, как одного американца не брали в сборную по баскетболу из-за роста, но он стал висеть, где и сколько мог, и вытянулся.

Вскоре я, ухватившись за шведскую стенку, следил, чтобы Рыба и Михеев, наш самый сильный одноклассник, равномерно тянули меня за ноги. А уж повисеть на перекладине я мог и в одиночестве, жертвуя даже переменами.

Пошел и на гимнастику, стал ходить на руках через весь спортзал, на соревнованиях допрыгался до юношеского разряда.

С той поры для того, чтобы преодолеть какую-то трудность или перетерпеть боль, я твердил имя моей Дамы. Марина сопровождала меня, как ангел-возбудитель. Ничего плотского и в мыслях не было, зато Она, как вторая аура, облаком окутала моё существование на несколько лет.

Никаких других стимулов для разнообразных дерзаний не требовалось. Вдохновляясь только образом Её, я неожиданно для всех поставил рекорд школы в беге на 400 метров, который продержался до самого выпуска.

Когда "страну амазонок" в учительской наконец разбавил мужчина, коньком которого был баскетбол, сборная школы стала "всех побивахом", вплоть до столичных пижонов из спортшкол. Было счастьем даже сидеть на скамейке запасных в нашей победоносной форме. Честолюбие не страдало: почти все "легенды" акуловского баскетбола скопились в старших классах, и выйти на площадку в основном составе было нереально. Зато можно было показать свою "скуадру азурру" (голубую футболку школьной сборной) Марине!

Падал ли я, изнемождённый, на финишную ленточку кросса "Золотая осень" в Одинцово, "охотился ли на лис" в лесу под Звенигородом; получал ли в лоб выструганной из березки с корнем клюшкой для хоккея с мячом; пухла ли голова на шахматном турнире, - я твердил одно имя: "Марина! Тебе посвящаю! Ради тебя терплю! Тебе к ногам принесу победу!"

Приезжая в Калинин, я запоминал авторов по торцам книг, чтобы потом брать всё, что есть у Ефимовых, в библиотеке ГДО, и заглатывать. Считал дни до поездки и утраивал усилия, чтобы было что рассказать, а может быть, и чем потрясти.

Сначала это были личные впечатления, благо они ещё не иссякли и не заместились чужими.

Как-то на 8 марта, когда подъезд шумел, отмечая праздник, мы всё с тем же Вовиком отправились на пруд испытать лёд, и Вовик соскользнул в прорубь. Я полез за ним, и тоже оказался в воде. Мы сумели выбраться самостоятельно, и уже в сосульках заявились домой. К счастью, дверь открыл отец. За его спиной шумела компания. Не говоря ни слова, он снял с нас пальто и сунул обоих, оптом, под горячий душ. Дядя Володя так ничего и не узнал. А я, стоя под горячей струёй, радовался, что напишу о нашем геройстве Марине!

Не уходила и "военная" тема.

Делом чести "акуловцев" было пополнение экспонатами школьного музея боевой славы. Из леса таскали каски, котелки, стреляные гильзы, проржавленные части оружия. Нашли даже разбитую, почти утонувшую в земле бронемашину с номером Т-01. Я же торжественно принёс домой противотанковую гранату на длинной деревянной ручке. Отца дома не было, и мать, что-то напевая, почти машинально помыла находку под краном, как обычную жестяную кружку.

Предвкушая триумф, я на следующий день принёс её в школу. Увидев в классе рядом с партой эту штучку, военрук Григорий Иванович Шершаков бережно изъял её у меня. Он был главным по музею и натура творческая - участвовал в создании мемориалов советским воинам в Акулово и в Кубинке. Добрейший человек, он всё же не выдержал моего тупо-счастливого взгляда, и выругался.

Гранату, как нам рассказали, взорвали на полигоне.

Когда в трёхстах метрах от нашего подъезда стали расчищать площадку под строительство гаражей, обнаружили неразорвавшуюся авиабомбу. Хорошо помню, как все мы, обитатели нашего крайнего к лесу и ближнего к бомбе подъезда, притихшие и серъёзные, смотрели на солдат, сидевших неподалёку от стальной дуры размером со здоровую свинью. Костёр освещал их задумчивые лица до самого рассвета, пока не прибыл кран со спецмашиной и группой сапёров.

Из "настоящих" событий, достойных того, чтобы о них знала Марина, были, естественно, угрозы жизни.

Первая - это "вот-вот - и перитонит", когда врачи Звенигородской больницы несколько часов чистили мои внутренности. А вторая - скорее не угроза, а чудесное спасение. Причём всей семьи, которая впервые поехала к морю, в Пицунду.

Родители очень хотели съездить на озеро Рица, взглянуть на дачу Сталина. И почему-то именно на рейс туристического автобуса, который отправлялся в 9.30. Но билетов на него уже не было, как отец ни просил. Мы поехали следующим, в 11.00. И когда проезжали очередной виток горного серпантина, в очередной раз со страхом вдавливаясь в сиденье, потому что никаких бордюров не было и в помине, далеко внизу, на дне глубокой пропасти, увидели дымок. Значения этому никто не придал. А в тот же день, уже вернувшись с экскурсии, я получил солнечный удар, в жару сидя на заднем сидении львовского непродыхаемого автобуса, и попал в городскую больницу.

Палата находилась на втором этаже, и можно было выходить на балюстраду, с которой обозревался внутренний дворик. Хотя в голове еще звенело, я вышел на шум, вдруг заполнивший пространство больницы. И увидел, как с улицы внутрь вносят тела, покрытые простынями: первое, второе..., десятое... Их быстро проносили через дворик куда-то в таинственные недра курортного медучреждения.

Вскоре выяснилось, что это - пассажиры рейса, на который мы так рвались - 9.30 на Рицу. 26 человек!

Мы сидели на гальке городского пляжа в ожидании денежного перевода от Демина - у отца в том самом "ЛАЗе", где меня хватанул удар, "срезали" карман и вытащили портмоне со всеми деньгами, обратными билетами и документами. Но всем троим было не до этой потери и не до купания.

- За что-то нас Бог хранит! - сказала мать очень серьёзно.

- А может, для чего-то, - отозвался отец, бледный, как полотно.

Глава 8.

Дитё и танки

Погибать нам было совсем ни к чему. Ведь дома нас ждала четырёхмесячная сестра, долгожданная, хотя и родилась семимесячной, как Черчилль.

10 апреля 1968 года Наташа Ильина, соседка по подъезду, несмотря на ангину, прибежала в школу и на весь наш класс завизжала: "Дьяков, к доске! У тебя сестра родилась!" На радостях я стал буквально прыгать по партам.

Что назовут Светкой, - было решено давно: так звали отцовскую школьную любовь, аккуратненькую русоволосую девушку с прямым изящным носиком, которую я видел только на фотографии, каартонно-твёрдой, с фигурно вырезанными краями, что было принято по отношению к самым значительным изображениям. Так любовно были оформлены и студийные фотопортреты сослуживцев отца по Сумскому училищу, и подруг матери по Сумской школе.

Роддом на Кубинке представлял собой одноэтажное розоватое здание, казалось, окружённое угольными кучами. Мы с отцом в апрельских сумерках еле пробрались к окну. И нам поднесли к стеклу...

Крохотное, с мой десятилетний кулак, тёмно-красное личико бракованной куклы, у которой не открываются глаза. Из миниатюрной пыпочки носика торчат прозрачные трубочки. "Неужели из этого лягушонка вырастет человек?" - с горьким сомнением подумал я.

Когда Светку принесли домой, уже слетелись обе бабки - бабуля и Мария, потому не так страшно было увидеть то, что открылось из-под слоёв пелёнок, простынок и одеял. То же сопящее, погружённое в спячку личико, а ещё - огромный, чуть не с саму головку в мокреньких волосиках, торчащий, как вулкан, пуп, залитый зелёнкой. Из тщедушного тельца красными креветками торчали кривые ручки и ножки с микроскопическими пальчиками и ноготками размером со спичечные головки.

С перепугу дитё стали лихорадочно кормить - у матери на нервной почве пропало молоко, и "вулкан" пупка стал уменьшаться изо дня в день, морщинки расправляться, ручки-ножки - распрямляться. Сестра орала зычным дьяковским голосом, требуя питания непрерывно. Каждый день стрелка весов останавливалась всё дальше от изначальной жуткой отметки - 1 кг 800 г.

Светка вообще родилась мёртвенькой, и если бы не усилия персонала "обугленного" роддома, нам бы её живой не видать.

К августу это был жизнерадостный бутуз с "перевязочками" на ручках-ножках, улыбающийся всему свету и без конца "распатякивающий", то есть исторгающий поток междометий, умилявших окружающих.

Бабки, слаженно и умело порхавшие вокруг сестры, так же слаженно чуть не выпихнули нас на море. Отец, как и мать, исхудал. Его мучала язва двенадцатиперстной кишки. Он поглощал викалин горстями, поедал прополис во всех видах, вместе с Силкиным зарыл в лесу последнюю сигарету, но нужна была хоть неделька на море.

Вот и съездили.

...С высоты серебристой вышки ЛЭП весь городок был как на ладони. Длинной широкой полосой светились окна пятиэтажек, которых с каждым годом становилось всё больше. Щитом их прикрывал новый бетонный забор с белокирпичным зданием КПП. Огоньки казались тёплыми, родными. Ведь за многими из них, под каждой крышей и над каждым подвалом, которые мы успели освоить, жили мои товарищи и подружки. Уже объединялись они в некое акуловское сообщество со своими повадками и традициями, уже сложились некие отношения братско-сестринские несмотря на то, что все мы были разные и разного возраста. Их не выпячивали, даже скорее стеснялись, но во внешнем мире, в той же Москве, "акуловские" радостно узнавали друг друга и чувствовали свою отдельность, готовые сплотиться при первой малейшей угрозе. Так русские, дома буднично равнодушные друг к другу, за границей нередко приветствуют друг друга радостными криками, готовые слиться в родственных объятиях.

Обилие народа дома обострило во мне потребность в уединении, обретённую в закутках сумского сада. Я уходил читать в лес, порой даже на лыжах вечерами при свете костра, или забирался в дупло старой ивы, вооружившись фонариком.

Теперь вот решил наяву поймать ощущение сна, который несколько раз повторялся в последнее время.

Будто не лечу я, а поднимаюсь бесшумно, по стойке "смирно", строго вертикально, в звёздное небо, и застываю там на какой захочу высоте. И такое умиротворение приходит, такой покой на душе!..

Но вот загудела мощная сирена, ставшая давно привычной и даже вызывавшая своеобразную гордость, как у ленинградцев - полуденный орудийный выстрел Петропавловки. Сирена у нас выла ровно в девять - утра и вечера. А я обещал быть дома сразу после "Спокойной ночи, малыши!" Еле успел, и вскоре, умиротворённый, уснул сном таким же беззаботным, как сестрица, раскинувшая в стороны свои ручки-бутылочки.

Ночью разбудил мерный густой гул, в который вплетался железный лязг. Я бросился на кухню. У окна, не включая света, стоял отец. По дороге со стороны Наро-Фоминска в сторону Кубинки шли танки.

- Кантемировская! - не поворачивая головы, сказал он. - Завтра, видно,будет дело!

- Пап, а куда они? - встревоженно спросил я.

- Так надо, сын, надо. Завтра узнаешь. Все завтра узнают. Весь мир.

- В Чехословакию? - упорствовал я.

Отец повернул голову, спросил с удивлённым смешком:

- А ты откуда знаешь?

- А куда ещё? Не в Америку же... В новостях уже сколько дней говорят, что беспокойно там. А друзьям надо помогать.

Чехословакию я "знал" по маркам, "золотому голосу Праги" с лицом наркомана Карелу Готту да по хоккейной сборной, которая, правда, тёплых чувств не внушала, так как была наряду с канадцами самым грозным соперником наших, которых мы боготворили почти как космонавтов.

Как-то чехи победили в важнейшем матче аж сборную аж СССР! Городок, казалось, погрузился в траур. Отцы и сыновья не сговариваясь вышли на улицу и бродили, как сомнамбулы, встречаясь скорбными и даже виноватыми взглядами. Наверное, потому, что основу сборной составляли хоккеисты родного ЦСКА. Непобедимость клуба была в нашем сознании почти равнозначна непобедимости страны.

- Пап, а чехи - хорошие?

- Это человек может быть хорошим или плохим, а народ - он разный.

- А дружба народов?

Отец помолчал, вглядываясь в грохочущую мглу, и ответил не без труда, подбирая слова:

- Её нет. Есть только политика. Только интересы страны. Подумай об этом. И старайся не болтать на эту тему с кем попало...

- Так чехи нам братья? - не отставал я.

- Братья, пока мы их кормим. И пока мы сильны. А оружие немцам делали они. Оружие, из которого нас убивали, которым деда твого изрешетило... Да и раньше они много зла нам причинили, - уже завершающе произнес отец, и вдруг еле слышно в сердцах добавил:

- Войти туда и остаться, так нет же...

- Пап, а вот война была с Израилем, - не унимался докучливый сын, будучи под впечатлением свежих мировых новостей. - Ещё Райкин с Быстрицкой выступали...

- Там тоже чешские автоматы.

- И тоже стреляли в наших?

- Да. А сейчас чехи бузят, чтобы как раз ту войну и прикрыть...

Мне было страшно интересно. На такие темы мы с отцом говорили впервые. Но я потерял нить разговора, мозги мои ещё были к этому не готовы.

Отец заметил это, и, спохватившись, поставил разговор "на стоп":

- Всё, сын. Это целая наука. Надо много знать. Столько, чтобы уметь догадываться. Идём спать!..

Бурое пятно хвостового танка скрылось во мраке. Начало колонны, наверное, было уже на Минском шоссе.

Я засыпал счастливый тем, что живу в великой стране, которая может навести порядок даже на родине наркоманистого Карела Готта.

В классе мы бурно, не по-детски, радовались событиям "пражской весны", вернее, демонстрации нашей силы. Даже у девчонок на лицах царило довольство.

- Дадим жару америкосам! - гремел Рыба, издавая похожие на индейские воинственные кличи.

- Причем здесь они? - спрашивал осторожный Валера Михеев.

- А они везде, гады! - отвечал наш горячий "Толстый". - Вон что во Вьетнаме творят!

- А там с нашими и немцы! - вставил вдруг новенький, невысокий блондин, чуть курносый, с ясными голубыми глазами. Его семья недавно приехала в городок. Отец его, как мы уже знали, воевал, сломал обе ноги, прыгая с парашютом, был несколько раз ранен, а теперь стал каким-то начальником в "Военторге". Ещё у него была старшая сестра Тамара. Ребята, которые её видели, рассказывали, красавица обалденная, волосы - чуть не до пяток.

Они приехали из ГДР, что для городка было уникальным явлением. Поэтому, когда Сашу Потапова определили в наш класс, мы отнеслись к нему как к диковине, и стали его опекать - он был на голову ниже почти всех мальчиков, а тем более тогдашних девочек.

Его замечание поставило нас в тупик: "Немцы... с нашими..."

Дело в том, что недавно по школе прошла очередная волна пропаганды военного времени, и немцы с новой силой слились в сознании с понятием "враг".

На акуловском поле произвели захоронение останков советских солдат, найденных за последнее время. Их имена установили, и наша пионерская дружина стала носить имя старшего по званию из найденных - лейтенанта Хорена Нариманьяна. Взрослых это несколько смущало: все остальные погибшие воины были русскими, в школе учились практически только русские дети, самый центр России, а дружина - имени армянина! Почему не командира 32-й Гвардейской дивизии Полосухина?..

- Доиграемся мы с этой дружбой народов! - негромко, но чтобы мы слышали, сказал Юрий Григорьевич, отец Рыбы, "казацкий казак", прямо на церемонии. - Так дело пойдёт - они нам жить не дадут...

Но его голос тогда утонул в молчании.

- Немцев много хороших, я жил в Потсдаме, знаю, - монотонно, но уверенно продолжил новенький. - Это же ГДР! Там фильмы про индейцев снимают..

"Про индейцев" - значит, против американцев, значит, и вправду "бывают хорошие", - таков был ход "пацанской" мысли, и вспыхнувший было спор погас на корню. Вот так бы на корню и войны гасились!

Общего веселья по поводу "наших в Праге" не разделяла только Ленка Паперина, единственная еврейка в классе. Я поймал её презрительный, высокомерный взгляд, и, хоть и удивился, но ничего не сказал.

Порфирьевна всех утихомирила безо всяких комментариев.

Глава 9.

"Театор"

Дядя Женя Ефимов привёл нас на красивую круглую площадь. Уютно светили фонари вечернего Калинина. Снег шёл густо, как перед дуэлью Онегина с Ленским. Даже огромный Ильич, изображённый вполоборота в полный рост на противоположном от нас здании, казалось, стесняясь отвернулся, чтобы невольно не нарушить таинства вхождения в ДРИП - Дом работников искусства и преподавателей.

Именно как в храм входил дядя Женя в здание XIX века, в котором находился народный театр, давно ставший для него, инженера, основным местом работы, во всяком случае, душевной.

Он приглашал нас на каждую премьеру спектаклей, в которых, как правило, играл главные роли.

Пьесы были серьёзными, с тонким психологическим рисунком. Ефимов сам отбирал их, советуясь с литчастью профессионального областного драмтеатра, где в ту пору одним из главных предметов гордости был всесоюзно известный актёр Александр Вокач.

В спектакле "Дипломат" я почти ничего по малолетству не понял - сюжетная линия всё время ускользала, и юного мозга не хватало на то, чтобы связывать бесчисленные узелки сюжета пьесы Дарремара.

Но я испытывал бессознательное наслаждение. Особенно любуясь самим Ефимовым. Он был во фраке и в очках в тонкой золотой оправе. Движения были изысканны, голос, давно ставший родным, завораживал. То, что называется харизмой, исходило почти зримым облаком.

Марина сидела в соседнем кресле, склонив голову, и, пряча счастливую улыбку, любовалась отцом.

Мой отец восторженно затаил дыхание, да так, по-моему, весь спектакль и не дышал. В глазах его читалась радость за друга и досада на себя.

Вскоре он, можно сказать, захватил наш ГДО.

Первым толчком к началу этого процесса стала подготовка к грандиозному смотру самодеятельности, - да что там! - целой кавалькады помпезных смотров, посвящённых 100-летию Ленина. Лихорадка тогда обуяла всю страну, что много позже нашло отражение в комедии с Сухоруковым в роли вождя.

Забегая вперед, можно вспомнить, что доведение до абсурда и даже маразма стоило некоторым организаторам торжеств понижения по службе и иных нагоняев с самого верха партийной иерархии. Не было только леденцов на палочке с головой Владимира нашего Ильича. Всё-таки публичное слизывание священной главы показалось, наверное, чрезмерной формой почитания даже самым ретивым "ленинофикаторам" всей страны.

И так хоры по всему Союзу пели, как заклинание:

"Ленин в тебе и во мне!"

Сначала начальство призвало "варяга" со стороны - супер-профи, как бы теперь сказали, шоу-бизнеса Валерия Жака. Но этот симпатичный и энергичный человек быстро понял, что одному ему не справиться со всем многообразием задач. К тому же он не знал специфики "акуловского человека", - не городского, не деревенского, а именно "акуловского". И для того, чтобы вдохновить на успех во всех жанрах - от конферанса до акробатических этюдов, от игры на двуручной пиле до управления многогрудым (белый верх, чёрный низ) женским хором, Жаку и понадобился именно "акуловский" человек - простодушный с виду оператор сложнейших на ту пору электронных систем ПВО, мой отец, которого призвало знавшее его начальство.

Они быстро сошлись. Бывало, кто-то звал Жака, а отзывался "Дьяк", и наоборот.

Отец проявил кипучую энергию. Подбирал людей, искал таланты, тряс библиотеку, чтобы рыли литературный материал, оригинальный, насколько это было возможно в этом параксизме официоза. А под сурдинку он искал скрытых фанатов театра. Здесь уже ему был "Жак в помощь" с его профессионализмом и московским опытом.

Я тоже в те недели, если не месяцы, не выходил из ГДО. Ефимовы "включили" во мне очередной, на этот раз театральный, стимул к всестороннему саморазвитию. Навязали очередную "гонку воображений".

Облазив колосники, закулисье, оркестровую яму с таинственным проходом под сцену, изучив механизмы спуска-подьёма "богов за сценой" и все осветительные приборы, я уже чувствовал себя своим в этом волшебном мире. И когда приезжали великие - помню старушку Ладынину, молодых Юрия Соломина и Василия Ланового - то не обмирал при общении с ними после их выступлений, как вроде бы должен был, а в числе акуловской творческой элиты на правах сына своего отца пожимал им пальцы. Не без почтительной робости, конечно.

Впрочем, моральное право, какое-никакое, у меня появилось. Вместе с другими, найденными "Дьяком-Жаком" людьми мы репетировали большую пьесу о Николае Островском - "Девятая симфония". Репетировали почти втихаря, используя время и ресурсы (костюмы и инвентарь), брошенные в тигль ленинских торжеств.

На вопрос, который мне задаст Марина - "Любите ли Вы театр, как люблю его я?" - мною готовился сногсшибательный, как я предполагал, ответ: "Я не просто люблю театр, я его делаю! Потому что обеспечиваю апофеоз!"

"Апофеоз" заключался в том, что в конце спектакля моего героя подстреливают, прямо на авансцене.

Роль Николая Островского отцу очень подходила. Худой пламенный мученик со стальной волей и взглядом, устремлённым над суетой прямо к горизонту...

Зная отца, я ревниво думал, что вот он бы мог сыграть и в "Дипломате", а дядя Женя в "Девятой симфонии" - вряд ли. Диапазон темпераментов у отца был очень широк, если не безграничен. В той же "Девятой симфонии" весь длинный спектакль держался именно на этих, наблюдаемых воочию, переходах от лихого жизнелюбия, почти "летучего", до полной неподвижности со всеми душераздирающими промежуточными стадиями развития болезни.

Параллельно, совсем уж для души, репетировали чеховскую "Женитьбу". Правда, здесь меня больше привлекал не отец, а дочь нашей директрисы - высокая и стройная Оля Войко, родившая к тому времени уже двоих детей.

- Мам, а почему ты не участвуешь в этом? - спросил я мать, когда мы сидели в зале, наблюдая за репетицией "Женитьбы", в которой я, естественно, не был занят.

- У меня никакого актёрского таланта нет. Могу только в эпизоде сыграть какую-нибудь царицу или королеву, - просто ответила она, и вдруг встала и зычным голосом, указывая на отца перстом вытянутой руки, провозгласила грозно:

- А отрубить ему голову! - и обращаясь ко мне тихо: - Ну как, впечатляет?..

Репетиция даже на миг прервалась.

Мать, кивнув в сторону сцены, спросила:

-А кто первичен во всём этом? Ты думал?

- Актёр?

- Нет.

-Режиссер?

- Чехов! Автор идеи и текста первичен! - тем же перстом постучала она меня по лбу. - Он царь и бог! Остальные - ин-тер-пре-таторы! Так что не пялься так уж пламенно. В конце концов это всего лишь лицедейство. Знаешь, кем работает вон тот низенький? - мать указала на одного из участников репетиции. - Начальником "губы", тюрьмы то есть! А тут он шёлковый, пушистый. Понимаешь?

- А папа?

- В отце актёр пропадает, настоящий! - серьёзно, не без печали ответила мать.

- А почему же?..

- Так вышло. Дед Алёша категорически был против того, чтобы папа стал артистом. Он считал это несерьёзной профессией... И я тоже, честно говоря, - решительно прибавила она. - Как хобби - да. Как дело жизни... разве что для избранных. Знаешь, есть такие... Их величие ощущается за километр, с последнего ряда галёрки...

Недавно я побывал в Малом театре с отцом. Мы смотрели "Соло для часов с боем" с Яншиным, Грибовым, Андровской, Прудкиным. И я понимал, что имеет в виду мать.

- "Великие старики?" - проявил я осведомлённость.

- Они и молодыми были такими.

- Какими?

- Масштаб самой личности так велик, натуры такие многослойные, думающие, что в любой роли они играют самих себя, часть себя, - и это звхватывает, потому что они не играют, а живут на сцене. Понял меня?

- А папа? - не унимался я.

- Нужно несколько поколений, нужна богатая культурная среда, высочайшая школа. А этого у нас нет. Выше головы не прыгнешь. Отец вполне реализуется здесь. А там, - мать кивнула в сторону Москвы, - там он был бы на вторых-третьих ролях. С его самолюбием это была бы вечная мука. Он бы быстро спился, вот и всё!

Мать говорила со мной как с совсем взрослым. И правильно делала. Я долго переваривал этот наш разговор.

Но "час икс" настал. На премьеру "Девятой симфонии" приехали Ефимовы. Рядом с ними была и баба Маня из Ставрополя. Во время спектакля она то и дело охала, хваталась за сердце, крестилась и подносила к глазам кончик платка, с которым не расставалась из-за головных болей. Еще бы! - ведь её Витенька так страдал, что к концу аж обезножил... А уж когда внучок в буденновке рухнул, подстрелянный невидимым врагом, бабушка вскочила и запричитала:

- Игарёк, поднимись, да что ж это такое?!.

Я и сам, лёжа, чуть не заплакал от жалости к себе, когда юная боевая подруга с пышными накладными косами склонилась надо мной и, согласно сценарию, зарыдала...

После спектакля Марина дала рецензию:

- Молодец! Здорово! Только ты зря почесал левую ногу. Лучше бы правую - её было не видно!

Жак ещё наездами поработал у нас, а потом ушел "на Москву". Звал за собой отца. Тот то ли не мог, то ли не хотел... Жак потом стал директором кингоконцертного зала "Россия", гремел в столице...

Но театральный зуд "матрёшкой" перешел с величественной сцены новенького, отлично оборудованного ГДО, на школьный голый помост, "оснащённый" лишь чёрным, залапанным отпечатками многочисленных пальцев, пианино.

Драмкружок вёл солдат Валера Мельников, низенький, очень подвижный от радости побыть вне казармы, с бегающими карими глазками и чувственными красными губами. Он был москвич, как-то связанный с театральными кругами. Может, и врал, но начальство верило.

Валера всё время криво ухмылялся и потирал одной рукой свой непропорционально широкий таз.

Нам не нравилось, как он смотрел на наших девчонок. У "акуловских" так смотреть было не принято. Рыба, не участник драмкружка, несколько раз приходил на репетиции, чтобы найти повод и набить Валере морду. Мы, участники творческого процесса, его всякий раз прогоняли. К восьмому классу Рыба с его массой и подвижностью (руки-ноги у него вращались при желании, как на шарнирах) был похож на стенобитную машину.

Глава 10.

Преображения

Но Валера был парень не промах. Он придумал, как из Рыбы сделать дружбана, и предложил ему роль помещика Троекурова в "Дубровском".

Обрядив его массивное тело в мохеровый халат и вставив в толстые пальцы, еще недавно готовые его, Мельникова, душить, настоящий кальян, он Рыбу не только нейтрализовал, но и заставил горделиво надуваться, и величаво посматривать на окружающих.

Добившись этой немаленькой и неожиданной победы, ушлый еврейчик пошёл дальше. Он вывел на сцену всех наших красоток. Для этого придумывал мизансцены и реплики, смело дополняя классиков. А главное - он где-то раздобыл напрокат целый ворох театральных костюмов. Видно, где-то в дебрях реквизитных мастерских "Мосфильма" у него действительно была мохнатая лапа.

И вот уже суховатая Алла Апексимова, позабыв о дискретности своих подростковых движений, аристократично облокотилась на захватанное школярами после поедания булочек пианино, да уж и не пианино вовсе, а клавикорды изысканные.

Света Сохань, в жизни несколько "деревянная" не только из-за того, что провела в медицинском корсете несколько месяцев, но и в силу природной педантичности, кокетливо обмахивалась веером в ожидании приглашения на бальный танец.

Вскоре, кстати, мы, мальчики, срочно обучились бальным танцам у Фаины Витковской, огневой женщины, которая несла культуру в школу и в городок в целом напористо, властно и весело, в самых разных формах, - от хоров и обучения вокалу до агитбригад, "взрослых" и "детско-юношеских".

А уж кем на сцене становилась неприступная, саркастичная Альбина Табачникова, которую за глаза обиженная её подчеркнутым невниманием пацанва прозвала "Махоркой"!.. Светская львица как минимум, ради которой застрелиться - что комара прихлопнуть. Ироничное похохатывание превратилось во всепонимающий сдержанный смех. Обидная ухмылка ярких губ стала таинственной полуулыбкой, разгадка которой могла стать для кого-то единственной целью существования. Насмешливо-презрительный взгляд сверху (она тогда была выше всех нас) обрёл оттенок заинтересованности и той же тайны.

Преображения месяц от месяца становились настолько зримыми и увлекательными, что на репетиции стал заглядывать сам Чунай, совершенно безразличный к театральным упражнениям.

Дело в том, что из карапета, каким он появился в классе по приезде из ГДР, он буквально за год догнал всех по росту, эспандером натренировал пальцы, способные теперь сжиматься, как клещи, и, наконец, в нём обнаружился сам собой дар дамского угодника. Девочки бегали вокруг Чуная, завороженно слушали бредовые фразы, которыми он специально дразнил их куриное любопытство, а он лишь поглядывал на них с равнодушным видом, чем распалял ещё больше.

Премьеры шли за премьерами.

На уроках уже рука не поднималась запускать в причёски девочек пластилиновые шарики или куски "венгерки", которыми стреляли с кончиков шариковых ручек.

Слегка растерянное смущение стало всё отчётливей проявляться в нашем к ним отношении.

Ещё год назад на 8 марта наши посыльные привезли из Москвы подарки, купленные у старушек у Белорусского вокзала - букетики искусственных цветов. Как оказалось, это были кладбищенские "сувениры". Мы разложили их по партам, что называется, ничтоже сумняшеся, ни о чём не думая. Теперь подобный прокол уже был немыслим.

Но купидоны в нашем классе не летали.

Девчачье ядро из Апексимовой, Сохань, "Махорки", сестёр Трошиных и примкнувшей к ним Кукановой мы прочно наименовали "ферзями".

Братско-сестринские отношения стремительно таяли. "Ферзи", практически созревшие девушки, посматривали в сторону старших классов, тем более что там действительно исторически сложилось мужское большинство, как нынче в Китае. Мы же, еще наполовину уязвлённые отроки, имели или придумывали зазноб на стороне, вне школьных и даже городковских стен.

Моё сокровенное по-прежнему находилось в Твери.

Догадка о том, что между мальчиками и девочками существует значительная разница, для меня превратилась в уверенность только в пионерском лагере "Южный", расположенном между Севастополем и Евпаторией. Отец за труды свои по празднованию 100-летия Ленина получил для меня 70-рублёвую путёвку аж на 35 дней.

Помню поля, устланные маками, изобилие черешни и шелковицы, помню блямбы на стеклянных стенах от разбитых подгнивших персиков, которыми швырялись из соседнего корпуса; весёлого матроса Илью в качестве пионервожатого; счастье единственного и победоносного гола, после которого девочки вручили мне венок из бессмертников; тугие стриженые заросли самшита; слёзы страшного унижения, когда шпанистые пацаны вслух читали украденный у меня дневник, и свою бессильную злобу. Но помню и рассвет на мысе Лукулл, и спасённого нами дельфина, и девочку Машу Гудимову, всем во всём помогавшую, но за то неблагодарно прозванную "тётя Лошадь", и другую девочку, похожую на Марину, к которой так и не осмелился подойти на танцах, с которых ушёл, решив полюбоваться на звёзды с крыши опустевшего корпуса.

Но, поднявший на солярий, увидел странную картину: огромный вспученный шевелящийся плед стонал и охал в нескольких метрах от меня, потрясённого пионера.

О своём открытии я рассказал моим более опытным друзьям по лагерю - Саше Прохорову из Питера и Сереже Гурганову из Москвы. Дети двух столиц популярно, без смеха и мата, разъяснили мне суть происходившего. Прохоров, как посещавший кружок рисования, начал было делать пояснительные рисунки. Но от этих иллюстраций к "кама-сутре" я из смущения отказался. Всё в целом было понятно. Никакоговолнения и тем более ажиотажа я не испытал.

Красочный рассказ о непосредственном опыте "теневого" общения с девочками я впервые услышал от Рыбы. Он тогда вернулся с каникул перед седьмым классом с малой родины, из Усть-Лабинска, и казался ветераном битвы с инопланетянами. Супился, ржал, размахивал руками, пытался изобразить звуки раздвигаемого тростника, - порносцены рисовались одна за другой. Сладость запретного плода разливалась вдоль трещащих костей растущего организма.

Правда, когда к Рыбе в гости из Усть-Лабинска приехал поступать в институт усатый красавец-кузен, Рыба эту пикантную тему не затрагивал.

Он покорно брал в руки аккордеон, и, скорчив мучительную гримасу, начинал играть этюды Черни.

Начиналась музыкальная эпидемия.

Я хотел пойти на скрипку. Мне нравилось, что она помогала сосредоточиться Василию Ливанову (Холмсу). Но класса скрипки у нас не было. Тогда я запросился на пианино. Играть на чём-то стало считаться обязательным. Было мало того, что перед Ефимовыми я мог продемонстрировать знание арии и серенады Мефистофеля из "Фауста" Гуно, или "Рио-Риты" с "Брызгами шампанского". Пальцы ломило от желания на чём-то играть!

Но они - пальцы - были сочтены для пианино слишком короткими. Мать сказала, что это предлог для отказа - на пианино пёрла лавина девочек-припевочек. Отец же, поставив рядом наши с ним босые ноги, на которых действительно средние пальцы были частично сросшимися, сказал:

- Всё правильно. Это первый признак дегенерации. Пианино не для нас!

Несмотря на то, что аргументом стали не "ручные", а "ножные" пальцы, которые для пианино явно не годились, аргумент показался мне весомым. К тому же в устах отца, с которым я спорить не смел.

Баян купили в комиссионке, за 80 рублей.

Он был красив, в перламутровых пластинах карминного цвета. Он стоял на стуле посреди комнаты, как надгробная плита из полудрагоценного камня с погребения какого-то древнего воина.

- Смотрим - и ни бум-бум в нём, а скоро он заиграет как оркестр, под твоими короткими пальцами! - патетично-педагогично провозгласила мать. Меня же мучали сомнения: уж больно велик и тяжёл. Да и кнопок многовато. Не то, что клавиш на "рыбьем" аккордеоне.

Музыкальная школа располагалась рядом с нормальной - в деревянном бараке, где до недавнего времени был детский садик, пока не построили новый, большой, кирпичный, о двух корпусах.

Учитель мой Ароненко был молодой человек с волосами ёжиком, длинный и худой. Поразительно, но за три с лишним года обучения он ни разу не сказал мне слова, которое не относилось бы непосредственно к данному уроку! Ни вопроса, ни рассказа на отвлечённые темы. Никогда он не видел моих родителей, никогда меня не ругал и не хвалил. Никаких оценочных записей в дневнике не делал. Я было начинал обижаться на такое бездушие, привыкнув к эмоциональным тирадам окружающих, в первую очередь отца. Но потом стал ценить эту суховатую деловитость. Ароненко, которогоя про себя прозвал сухим сучком за сутулую его длиннотность, не лез в душу. И, сам того не сознавая, преподал мне важный урок. А именно возможность концентрированного сотрудничества, направленного только на результат. По-немецки это было или по-еврейски, - неважно. Но я понял, что слишком часто наши славянские мерихлюндии идут во вред делу, а то и губят его.

Поначалу я взбунтовался. Отдыхая с тяжёлым баяном по пути домой, я смотрел на кирпичную водонапорную башню, на фоне звёздного неба похожую на средневековую, и во мне звучала увертюра к опере "Кармен". Башня становилась крепостной, а за одиноким окошком на самой верхотуре, конечно же, томилась в заключении не меньше, чем принцесса. И каким боком ко всем этим символам, зовущим к романтическим подвигам, относится этот мини-диван, обрывающий мне руку, я не понимал. И стал напирать на то, что 17 рублей в месяц на такую блажь - это слишком много.

И тогда отец совершил подвиг. Он сам взял в руки баян. Спросил, где какие ноты на кнопках, и стал разучивать пьесу "Картошка" (до-до-ре-ре-ми-ми-фа, ми-ми-ре-ре-до-до-до...)

Он сидел непрерывно несколько часов (нужно было "подключить" и басы). Сжимал губы, покрывался испариной. Мать или смотрела сквозь меня, или окатывала таким презрительным взглядом, - да всё в полном молчании, - что я не выдержал, но поставил условие, что уйду, когда смогу сыграть на баяне любую знакомую мелодию "по слушкам". На том и порешили. О профессиональном обучении никто и не заикался. Но, как повторяла мать, недавно получившая 2-й разряд по шахматам, - "Тронул - ходи!"

Я дошёл до 4-го класса. Больше всего мне нравились уроки музлитературы, на которых мы узнавали о человеческих подвигах композиторов. Глухота Бетховена и неотмирность Моцарта доводили до слёз... Хорошим уроком стал оркестр. Тенчик, застав меня дома за разбором басовой партии минуэта Боккерини, был поражён, когда услышал наш оркестр со сцены ГДО:

- Какие-то попукивания - а без них ничего не звучит!

И упоительное чувство слаженной игры в команде, когда вот оно - твоё место, вот оно - твоё время, вот она - твоя партия. Ты за них отвечаешь полностью. Твой прокол - только твой прокол. И позор... Это щекотало нервы.

Моё заявление об уходе не было неожиданным для директрисы Реуцкой. Её фамилия очень ей подходила. Ведь "реут" по-дрвнерусски означает колокол. И она была маленькой, пухленькой, ладненькой, и ни туфельки с высокими каблучками, ни высокая причёска, ни попытки сделать строгими круглые, сильно а-ля 60-е подведённые глазёнки, - ничто не помогало ей избавиться от сходства с ходячим колокольчиком.

- Давай-ка я тебя проэкзаменую, что ли! - прозвенела она своим серебристым голоском. Реуцкая сама была "баянисткой".

Она "прогнала" меня по программе 4-го и 5-го классов, и, вздохнув, признала, что больше мне в школе делать нечего.

Но перед этим надо было выдержать домашний экзамен, как уговорились.

Мать, насыщенная с детства мелодиями, которые я, естественно, тоже знал, называла или напевала их. Отец ставил пластинки, естественно, мною разве что не пропиленные. И я должен был тут же, без разговоров и репетиций, всё это воспроизводить. Единственным допуском было то, что все мелодии я играл в одной тональности.

"Эпоха баяна" закончилась, как и "эпоха театра".

Последней пьесой, поставленной Валерой Мельниковым, была пьеса о ленинградских выпускниках сорок первого года. Нашим с Алкой Апексимовой героям предстояло целоваться, и репетиции на этом моменте тормозились. Мы деревенели и каменели, я тупо смотрел в цыганские суровые глаза Алки, в которых нарастала свирепость ("а ну попробуй подойди!"). Соперничество наше "в миру" между ней - лидершей "ферзей"-феминисток, и мною, лидером "мальчишек-дураков", набирало обороты. Но главное, все мы вслед за Пушкиным железно придерживались правила: "Не давай поцелуя без любви".

Уже классе в десятом во время зимних игрищ я оказался лицом к лицу с лежавшей в снегу красавицей нашей Светой Сохань. Она была в пуховом оренбургском платке, глаза её насмешливо сияли, и вдруг стали серъёзными. Даже при всём нашем городковском целомудрии всё сложилось так, что уж хотя бы невинный "чмок" был неизбежен. Но, глядя на безукоризненное лицо прекрасной Сохань, я подумал: "Вот сейчас поцелую. Потом с ней гулять. Стишки-цветочки. Свидания-разборки. Ничем не кончится. А кончится "чем-то" - тем хуже. А мне поступать. А там - "спец-школьники". Их и так тяжело будет подвинуть, а "любовь-морковь" вообще угробит все шансы..."

И я со смехом откатился, для пущего охлаждения погружая физиономию в ледяную крупу.

Мельников настаивал на подлинности, начал подтрунивать над нами. Пытался сам "показать, как это делается", как будто мы "кина нэ бачилы".

Наконец, измученный нашей, с его точки зрения, тупостью, он доверительно прошептал Рыбе, которого считал самым бывалым членом труппы, чуть ли не своим корешем, мерзкое четверостишие, начинавшееся словами

Я люблю, когда женщины мочатся...

- Сука ты, Валера! - изрёк Рыба, и с разворота двинул Мельникова в семитский глаз.

Репетиция завершилась, и больше репетиций не было.

Валеру мы, тупые юноши-провинциалы, молча проводили до выхода, слегка поторапливая.

Больше мы никогда его не видели.

Я ещё время от времени играл в постановках отца, с особым удовольствием - вместе с ним, но из школы Мельпомена была выписана. Исчезновение дамы никто уже и не заметил. Лицедейство же стало всё настойчивее проявляться в жизни, особенно на финишной прямой, когда началась нездоровая гонка за медалями.

Постепенно пиетет к театру угасал. Началось это там же, где он и возник - в Калинине, у Ефимовых.

Зашла речь о комедиях Гайдая.

Дядя Женя считал их новым словом в искусстве. Он нахваливал их демократизм, раскрепощающее действие, колорит героев, оригинальность сюжетов, раскованный юмор.

Отец стал вдруг резко возражать.

- Это легализация всего низменного, - говорил он. – Дурносмехачества. Из тени выводятся пройдохи. Они обаятельны. Они ничего не стесняются. За них хочется «болеть», их хочется жалеть. Все остальные выглядят лохами. Людям внушается мысль, что труд – это удел серости, дурачков. Актеры прекрасные, но тем опаснее яд! Дождемся, когда и извращенцев начнут оправдывать, и они в наглую повылазят из щелей, в которые забились.

- Ну, Дьяк, это ты загнул! – с удивленной улыбкой, и, как мне показалось, снисходительным тоном сказал Ефимов. – Ты перегрелся на партсобраниях, что ли? За невинные вещи готов наброситься. Для чего вообще существует искусство, - театр, кино? Чтобы человек мог расслабиться, развлечься… В конечном итоге!

- Жека! Скажи, что ты утрируешь, - с болью отвечал отец. – Или говоришь только о цирке. В конечном итоге искусство должно укрощать в человеке зверя. Не дать ему превратиться в овощ. Если модой сделать смехаческий цинизм, - всё, что делает человека человеком, будет с хохотом отметено и забыто. Если ты занимаешься искусством, твой долг – тянуть человека вверх, а не следовать за ним вниз, потакая его инстинктам…

Я чувствовал, что оба огорчились. Но, старые друзья, и отец, и дядя Женя ушли от острого разговора. Он возобновился лишь тогда, когда Ефимов стал расхваливать фильм «Доживем до понедельника».

Отец нехотя, почти сквозь зубы, но возражал, опять же не касаясь игры актеров, что для дяди Жени, как я понял, было самым важным и «на театре», и в кино.

Оценка отца была шире. Его волновали последствия «раскрученных» вещей, будь то спектакль, фильм или даже песня.

В «Доживем до понедельника» отец увидел несколько опасных тенденций. Среди них – педалирование «любовной» темы в ущерб всему остальному, включая созревание и собственно учёбу, игнорирование великого счастья исследовать, узнавать, открывать; счастья, стремление к которому должно быть главным в школьные годы.

Учитель спускается с высот, становится как бы пусть и старшим, но всего лишь одноклассником. И все сходятся на том, что главное – любовь, все – любовники томящиеся, - и ученики, и учителя…

- Сколько танцуют вокруг фразы «счастье – это когда тебя понимают»! – кипятился отец. А мысль-то – банальная. Вон Лерка в пединституте это знала на первом курсе. И потом, а кто, собственно, этот «ты»? Может, подлец. Так ты понятен. И кому же от этого «счастье»? Узко, слишком узко, Жека!

А посмотри, кто в фильме самый умный? Скептик-коротышка, естественно, семитского типа. А кто самый тупой – «Васёк» в пиджаке с короткими рукавами. Кто отрицательная чуть ли не негодяй? Красавец Старыгин. А кто дурёха, которая склоняется к «вумному» коротышке? Русская-прерусская Остроумова! Чуешь, какие предпочтения, какие стереотипы закладываются?!

Ефимов разлил водки:

- Всё, Дьяк, угомонись. Тут уже пахнет маразмом…

- Маразмом? Думаешь, японцы просто так наводнили мир своими подмигивающими открытками? Экспансия! Сознательная!... Ладно, давай за твой ДРИП!

Потом, во времена перестройки, отношения отца с дядей Женей становились всё более формальными. Разногласия касались всего спектра жгучих вопросов, всплывших тогда. Ефимов бросил тётю Люсю, которая почти всегда была на стороне отца, ради насквозь пропитанной вульгарным либерализмом того времени, и очень активной, дамы...

Мы с Мариной в эти споры не вникали.Уже к своим 15-ти она полностью расцвела. К своим 14-ти моё к ней трепетное отношение достигло наивысшего напряжения. Она писала о своей бурной общественной деятельности, о прочитанных книгах, о первых журналистских опытах в областной молодёжке, присылала слова любимых песен, стихи... Я угадывал её первые влюблённости сквозь строки, и это вызывало бешеную тоску. Боль вызвала к жизни рифмоплётство.

Марина, почему так долго

Нет из Калинина вестей?

Я уж заждался новостей.

Но, может быть, разлилась Волга,

И отделение связИ

Потопло в лужах и грязи?..

Это была "первая ласточка" стихоплётной стаи, богатой такими "шедеврами" как

Поздравленье с опозданьем

Всё же тоже знак вниманья...

Как-то ночью на балконе она среди болтовни вдруг процитировала чьи-тот строки:

Я люблю тебя, слышишь, мальчишка?

Я люблю тебя даже во сне...

Она смотрела куда-то вдаль. Стихи относились явно не ко мне. Я готов был прыгнуть с четвёртого этажа ефимовской квартиры.

Вскоре я послал ей строки из любимого ею тогда Роберта Рождественского:

Стань, пожалуйста, послабее,

Стань, пожалуйста!

И тогда подарю тебе я

Чудо зпросто!

И тогда я вырасту, вымахну,

Стану особенным!

Из горящего дома вынесу

Тебя, сонную...

Но ведь тыже сильнее меня,

Сильней и уверенней...

Хотелось рычать, и рычание это преобразовывалось в скетчи, КВН-овские речёвки, классные стенгазеты, эпиграммы на одноклассников, сценарии для школьной агитбригады и даже в политическое приветствие к приезду Никсона в Союз:

Голдуотер-экстремист

Плёл, что Никсон - коммунист.

Барри, оказалось позже,

Был чекистом. Никсон - тоже.

Классной у нас была резвая блондинка из Иваново, математичка Татьяна Николаевна Белова. Её распирала энергия и жажда новых форм работы с нами, своими подопечными. Мы с ней сразу нашли друг друга. На какое-то время я стал её любимчиком. Поток сознания, во мне открывшийся, она умело использовала в классной работе.

Новшеством стали "политбои" и "Огоньки" с участием родителей. С "Огоньками" понятно. Это было просто здорово. А к "политбоям" готовились, как к экзаменм. Две команды должны были выбрать позицию и аргументировать её, опираясь на самые разные, порой неожиданные, источники.

Если твоя команда, положим, представляла американский империализм, ты должен с пеной у рта отстаивать его, империализма, интересы, безо всякой карикатурной игры в поддавки.

Если это была советская точка зрения, то и она должна была быть обогащена оригинальными, а не только взятыми из газет, аргументами.

В ход шло всё: вражеские "голоса", марки, случайно попавшиеся в руки журналы типа "Америки", неслучайно - типа "Военного обозрения", которые запечатанными получали наши отцы; учебники для вузов, статистические данные матери Рыбы Валентины Тихоновны, работавшей в Минсельхозе, рассказы и сплетни родственников и знакомых.

Команды входили в азарт, и "политбои" шли порой по нескольку часов, да и то не всегда успевали выговориться.

Готовясь как-то к одному из них, я вышел на балкон (мы недавно переехали на второй этаж в том же подъезде). Погода была пакостная. Ноябрь сдирал последнюю листву с нашего чудесного леса. В дождливых сумерках бродила только мокрая хромая дворняга. И в атмосфере полной безысходностимне явилась ясная, как летний день, мысль: "Ты должен находить следственную связь между решениями американского президента и судьбой этой несчастной собаки! Сколько бы промежуточных узлов-звеньев не было завязано на нити-цепочке, связывающей две эти точки!"

В том, что всё со всем так или иначе связано, я почему-то не сомневался.

Татьяна Николаевна была хороша и как женщина. Первым на это обратил внимание Чунай, когда она пришла к нам в спортзал во время занятий на секции спортивной гимнастики.

Мы, как уже повелось, непринуждённо походили на руках. А она сказала: "Минуточку!" - и вернулась в зал, да прямо к бревну, на котором тренировались девочки.

У нас отвисли чавки, как тогда говаривали: наша математичка легко вскочила на бревно, проделала по всей его длине упражнения, чуть не на мастера, и, сделав сальто, крепко стала на ноги.

И сальто, и ноги были восхитительны Это даже я понял.

Чунай же с этого момента на математике садился на первую парту, чтобы через дымчатые очки разглядывать ножки любимой учительницы. Он объяснял это тем, что у него временное ухудшение зрения от перенапряга, что ему прописали закапывать его наглые голубые глаза...

Педагогической ошибкой классной было то, что она в своём усердии не заметила, что разделила класс на своеобразные касты: "элиту", с которой ей было откровенно интересно, "болото", и "деревенских".

В "элиту" входили "ферзи" и мы - всего человек десять. "Болото" составляли хорошие ребята и девочки, пока никак особо себя не проявлявшие, но для которых можно и должно было найти "нужное словцо", чтобы воспламенить искру, теплившуюся во многих из них. Это было гораздо труднее.

Татьяна как бы не глядя раздавала им барбариски своего внимания, как нелюбимым детям, которых терпят, и в то же время одаривала "трюфелями" упомянутую "элиту". И, наконец, третью "касту" составляли ребята, приезжавшие из деревни Головеньки, расположенной в четырёх километрах от городка: Лукин, Тамбовцев, Чупцова, Герасимов... Символичным было название деревни - многажды сожжённой за последние века. Говорящими - чисто русскими, - были и фамилии этих застенчивых приносителей "двоек" и "троек". Мы не знали, как они жили, никогда к ним не ездили. Никто из них не бывал в гостях и у нас. Они приезжали утром, уже сделав спозаранку домашние дела, и уезжали сразу же после окончания последнего урока. В классной и школьной жизни они были как тени, почти незаметны. Вставить слово в разговор балаболов из "элиты" они и не пытались. Мы же, ни город, ни деревня, стали догадываться, что наш городок омывается русским океаном, что судьба русского народа - это не совсем то, а в каком-то смысле и совсем не то, что судьба "новой исторической общности", стали понимать, что мы тоже часть этого народа, просто помещённая в тепличные условия, - много позже, уже после окончания школы. Порой - поздно, порой - слишком поздно. А кто-то и всю жизнь прожил в межеумочном состоянии "ни того, ни сего", питаясь миазмами пещерного интернационализма...

Попался мне в руки гимназический учебник для VII класса, по отечествоведению. Отпечатан в Киеве, в 1915 году. Помимо прочих полезных вещей, в нём рассказывается и о народах, населявших Империю. Важно, что с научной беспристрастностью даётся представление об особенностях национального характера русских, горцев, азиатов, евреев; их оценки, порой нелицеприятные.

Людей готовили к реальной жизни, к встрече и взаимодействию пусть и с подданными одного государства, но очень разными. В Манеже проводились "живые" этнографические выставки, участники которых - представители разных племён и народов Империи - после трудового дня, в течение которого они воспроизводили в особом отделе выставки традиционнай уклад своей жизни, отправлялись отдыхать в гостиницу при Московском зоопарке. И не видели в этом ничего зазорного. И уж тем более не претендовали на столичную "прописку". Совсем уж дикой показалась бы азиату или горцу мысль о том, что он может претендовать на некое главенствующее положение в русской Москве, стать вровень и даже теснить её исторических хозяев - русских людей.

Но каток истории многократно прошёлся по русскому самосознанию На барельефе "Дерево Дружбы" в вестибюле станции метро "Боровицкая" все народы Союза изображены в своих национальных костюмах, и только русский - в пиджачке с галстучком, чуть ли не терпилой-очкариком.

Наша школа не была исключением из правил.

Это вам не ешибот, где ребёнку сызмальства внушают, какой великой нации он принадлежит, на что имеет право, какова история его народа и как он должен бороться за его настоящее и будущее. Преклоняюсь перед сионскими мудрецами, создавшими столь продуманную систему образования, ну и соответствующей "подготовки кадров"! Да здравствует "русский ешибот", русская национальлная школа!..

Но надо сказать, что способность воспринимать абстрактные идеи - прерогатива мужчины. Иначе он не вдохновлялся бы призывами защищать Родину. Точно так же обрести национальное самосознание способен только мужчина, мальчик, юноша. И помогать ему в этом должен мужчина же, наставник, Учитель. Скопище самых чудных, самых любящих, самых профессиональных "предметниц" в этом отношении помочь не способно. Их и спустили на русских мальчиков, как армию Мальвин на ватагу Буратин, перемешав при этом в классах мальчиков и девочек.

Советское давлело, подавляло. Лишь однажды наш подспудный, отчасти стихийный, отчасти внушённый отцами русский национализм получил неожиданную подпитку из уст учителя. Неугомонная Фаина Витковская на уроках пения учила нас русским народным песням, а как-то поставила пластинку со старинной солдатской:

Учил Суворов

В лихих боях

Держать во славе

Российский флаг...

Воодушевлённая, она громогласно провозгласила: "Мы - русские! С нами - Бог!" Это было явно вне программы. Кто-то (думаю, что Паперина) не поленился доложить об этом в учительскую. Витковской сделали "втык"...

Конечно, многое давала литература, история. Но опять же - ни "русачка" по фамилии Напханюк, самодовольная хохлушка с безразмерным бюстом, ни осторожная "историчка" Тамара Ильинична Апексимова, мать нашей Аллочки, не только не могли как-то поднимать "русский вопрос", но и всячески упреждали любые поползновения о нём заикнуться.

Не была - да и не могла бы быть! - исключением и наша Татьяна Николаевна. Даже по прошествии десятилетий она шарахалась от "опасной" и "предосудительной" темы.

А когда натаскивала нас перед экзаменами, и Рыба успокоил её, что, мол, всё будет в порядке и повторил фразу Суворова, она побледнела, заозиралась и как бы шутя пригрозила ему пальчиком: шалунишка, мол, неразумный!

Так что печальная отдельность наших "деревенских" имела глубокие корни. В сознании советского школьника русское - это нечто убогое, безгласное, давнопрошедшее. В лучшем случае - лошадушки, берёзыньки, жниво да жито, избёнки и "Записки охотника". Но уж никак не атомоходы, супер-оружие, геополитические интересы, претензии на тотальное лидерство во всех сферах жизни.

Поднимавшиеся (и поощряемые властью) в те годы "деревенщики" лишь добавляли красок к этой гнетущей, обескрыливавшей картине, к тому же ограниченной строгими рамками официоза, контролируемого всевидящим оком Агатпропа.

Тенчик, добрая татарская душа, одно время называл себя "славянобилом".

- Я - славянобил! - с вызовом говорил он, чтобы всколыхнуть наше национальное чувство.

ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ