«…Сергея Николаевича я знаю давно и очень люблю за прекрасное, верное сердце... Он один из выдающихся людей теперешнего безлюдья. К сожалению, в наши дни его труды обречены надолго быть под спудом. Он, как писатель, обречен на безмолвие. Быть может, пройдет много лет, когда он будет печататься. А между тем многое из написанного им — прекрасно, оригинально, глубоко по чувству и совершенно по форме. <…> Темы его охватывают огромный духовный мир…»
Художник Михаил Нестеров о своем друге С.Н.Дурылине (из частного письма).
«Вот уж кого люблю, так люблю. И прозу люблю, и дневники, и просто благодатное молчание, которое таинственно полнит его тексты...»
Валентин Курбатов, литературный критик
С.Н. Дурылин «В родном углу»
Отрывок из неопубликованных воспоминаний С.Н. Дурылина «В родном углу»
Глава III. Рожденье. Кормилица
Я родился в Москве, «в день, всегда постный», в Воздвиженье животворящего креста, в самое время, когда у Богоявленья, что в Елохове, заблаговестили в большой колокол, к поздней обедне, – стало быть, в 9 часов утра.
Двоюродная сестра первой жены отца, жившая в нашем доме, Лизавета Петровна, пожилая девица со странной фамилией Тренгейзер, будущий друг моего детства, проведав, что мать моя, Анастасия Васильевна, готова разрешиться, спустилась вниз, где жили мои братья и сестры по отцу, и всех прогнала к обедне, – благо густым звоном сзывал к ней тяжелый Богоявленский колокол.
– Ступайте, ступайте! Сейчас отзвонят. Папаша не любит, чтоб к шапочному разбору приходили.
И шестеро моих единокровных сестер и четверо таких же братьев ушли в церковь, а я, как только они ушли, и родился. В доме была, – что было редкостью в нем, – полная тишина, а в окна лился тугой, добротный благовест.
Роды были легкие, и я родился крепким, полнокровным, сильным ребенком.
Я был второй ребенок у моей матери и тринадцатый у моего отца. От первого брака у него было четверо сыновей и семеро дочерей, из которых только старшая, Анастасия, была замужем; все другие жили в доме отца: двое старших сыновей наверху, где были парадные комнаты и спальная отца и матери, остальные – внизу.
Первенцем моей матери от отца был брат мой Коля. В семье было три Николая: отец, Николай Зиновеевич, старший его сын от первой жены, Николай Николаевич, и старший же сын от моей мамы, тоже Николай Николаевич, которому первый Николай Николаевич приходился крестным, а по летам годился бы в отцы.
В год моего рождения отцу было 54 года, матери – 34.
Я люблю свое имя, и даже когда прибегал, писательствуя, к псевдонимам, то имя всегда сохранял свое, настоящее.
Моя тетка, единственная материна сестра, Мария Васильевна, сказывала мне, будто имя Сергей – в память преподобного Сергия Радонежского (25 сентября) – мама дала мне потому, что, ожидая ребенка, видела во сне седенького старичка в схиме – и преподобный упредил ее, что у нее будет сын и должно быть ему Сергием. Может быть, и так. От матери я никогда не слыхал, почему я – Сергей. Но у меня есть догадка, в которой, кажется, я не ошибаюсь. За первого своего мужа, Сергея Сергеевича Калашникова, – как я уже говорил, – мама вышла в ранней молодости, и по сильной, преодолевшей многие препятствия любви.
Любовь эта всегда оставалась любовью, но она не принесла счастья моей маме. И вот первенцу своему дала она имя Николай, – в честь его отца, в котором уважала человека большой доброты, строгих правил, честного труда и безукоризненной жизни, а второму своему сыну – мне – дала имя того, кому отдала свою молодость и кого осветила горячим молодым чувством. Это – моя догадка, но она так связана со всем, что я узнал впоследствии о маме и ее первом муже. Ни в отцовом, ни в материном роде Сергиев не было. Дать это имя было тем радостнее, что Радонежский угодник одинаково глубоко чтился и матерью, и отцом, как и всеми в тогдашней Москве. Едва мне минуло 5 лет, меня уже повезли на поклонение по мощам и «выменяли» мне в Лавре икону моего ангела. На обороте кипарисной деки мама тогда написала: «18… года сентября 22 мы были съ Сережей первый разъ у Преподобного. СережѢ было 5 лѢтъ. Онъ выменялъ» . Она и теперь со мною. И в крестные мне мама взяла человека, которого любила больше всех на свете – свою мать, Надежду Николаевну Кутанову. Крестным моим был второй сын отца, Александр Николаевич.
Судя по тому, что я родился здоров и крепок, время было еще теплое, а церковь в двух шагах, – нужно думать, что крестили меня в церкви, – в той самой, в которой 87 лет перед тем окрещен был сам А.С. Пушкин. Крестил меня протоиерей Иоанн Яковлевич Березкин. Он маму и венчал; ему же суждено было и отпевать ее. Мама не кормила меня сама. Я думаю, что это не потому так было, что она была больна и ей нельзя было кормить, а потому что таков был тогда обычай в купеческом и дворянском кругу, поддерживавшийся и врачами. Ни одного из своих сыновей мама не кормила сама.
Еще задолго до рождения припасали кормилицу. И для Коли, и для меня припасала кормилиц бабка Елена Ивановна Магницкая, которая и принимала нас. Это была – сухощавая, высокая старушка, с мягкими и благородными чертами лица, отличавшаяся крайней деликатностью и умелою обходительностью. В строгих, темных платьях, в нитяных, каких-то кружевных перчатках на тонких маленьких руках, с тонкой, дорогой шелковой кружевной косынкой на волосах (такою я ее помню), она была вхожа и любима всюду, где принимала. Это была старушка из Тургенева, а не из Островского, как ожидалось бы по ее профессии. Мы ее любили. Любили и ее запах – старой, драгоценной фарфоровой маркизы, настоявшейся в шкапу рядом со старинными духами и эссенциями в граненых флаконах. К нам в дом езжал и ее сын, служивший, кажется, в государственном банке.
Кормилица моя была Прасковья Кононовна. Она была крестьянка Московской губернии, Волоколамского уезда. Выкормив меня, она осталась горничной у сестер. Они звали ее Pachette и очень любили ее. Из всех кормилиц, перебывавших у нас в доме, она стяжала себе самую лучшую славу, и не было в доме человека, который не любил бы ее. Она умерла, когда я еще был совсем мал, но память ее во мне сильна: чего недоставало у меня в сосуде памяти, то доливали туда те, кто ее знал, и влили самой благодарной, любящей рукой.
Она была женщина настоящей, великорусской, деревенской красоты: высокая, стройная, с лебединой, но не ленивой, а неторопливо-спокойной походкой, с открытым, светлым лицом, с большими карими глазами, под туго и точно вычерченными дугами бровей; как походку ее нельзя был назвать иначе, как лебединой, так и брови иначе, как соболиными: эти речения из народной поэзии лучше и сочнее всего выражали ее русскую, в духе этих песен, здоровую, благоволительную красоту.
Таков же был и ее характер. С ней всем было легко, ладно и весело. Она была из тех русских женщин, от которых никто не получал другого слова, кроме ласкового, и иного хлеба, кроме мягкого. Меня она выкормила отлично. До полутора лет, до постигшей меня болезни, переломившей мой рост, а может быть, и мою судьбу, я был крепышом, бутузом и, должно быть, так переливалась во мне хорошо кровушка по жилам, что был я сверх того забиякой. У меня нет, конечно, даже и тени воспоминаний от Прасковьи Кононовны как от моей кормилицы, но это полнейшее отсутствие и есть, должно быть, лучшее воспоминание о ней: очевидно, все было у меня с кормилицей так хорошо, так родно и сладко, что нечего было и помнить: ведь в воспоминаниях раннейшего своего детства. Л.Н. Толстой, да и С.Т. Аксаков, запомнили прежде всего не то, что было хорошо, а то, что было плохо: ощущения тесноты от пеленок и болезни. Ничего этого я не помню, и никто не помнил – стало быть, я, ребенок, для нее чужой, жил и родился с моей кормилицей, как ее собственный. Что же большего тут можно хотеть?
Дурылин Сергей Николаевич (1886 - 1954) – литературовед, театральный критик, писатель и поэт, публицист, педагог, богослов, собиратель народного эпоса, этнограф, философ.
Надо запоминать в сердце, памятью сердца, каждое светлое мгновенье, чтобы потом этим запасом жить, когда придут черные дни и часы.
* * *
Несмотря на мою далеко не мирную юность.., я мирный и мир любящий человек. Я правдивее, истиннее, лучше бываю тогда, когда проще, тише, смиреннее, покорнее. Я скор на осуждения, я склонен к некоторой резкости, но нет ни одного моего осуждения, которого я не осудил бы. Я не могу рассориться ни с кем. Даже с людьми, явно мне враждебными, я никогда не разойдусь окончательно.
* * *
Я почти не бываю один: все с детьми, и не тягощусь этим. Даже так легче. Должно быть, я до конца дней буду копошиться с людьми; не могу с одними книгами и стихами. Поэтому из меня не выйдет ни писатель, ни археолог, никто. Я буду я.
* * *
Над не-деланием и непротивлением очень легко смеяться... Но пусть смеющиеся представят себе: они в тюрьме. Никакое «действование» невозможно. Но их принуждают к бесчестному поступку. Что они могут в этом случае? Могут одно: не делать его... Неделание этого недоброго поступка и непротивление наказанию за него – будет их свобода, никем не неотъемлемая. Но в таком положении – тюрьмы – находится каждый человек с неспящей совестью...
Война. Я не могу прекратить ее, но я могу не участвовать в ней – и никто не может меня принудить к этому.
Государственное насилие? Я не могу изничтожить государства. Но я могу не быть прокурором, судьёй, сборщиком податей, тюремщиком, и проч., и проч.
Свобода моего делания – всегда не свобода: оно зависит не от меня одного. Свобода моего неделания есть совершенная свобода: она зависит от меня одного.
* * *
Вы не должны падать духом. Я всегда верил в то, что жизнь наша должна состоять в одном – в любви к людям, в любви к природе... Пусть с нами будет, что будет, мы должны стоять на своем: дружба должна быть в эти грозные дни еще дружественнее, любовь еще любовнее, кротость еще кротче, улыбка еще улыбчивее.
С.Н. Дурылин
Стихи С.Н. Дурылина
Ветер
Я в ночи звездоочитой
Ветер – путник всех дорог –
Зыблю волны пеной взрытой
И с тоскою, буйством скрытой,
Бьюсь о каменный порог.
Я вздымаю грудь крутую
Златокованных песков.
Я неволю к поцелую
Степь бесстыдную нагую
Властью ласки и оков.
Для тебя бреду дозором
По удольям и горам
И слежу за звёздным взором,
И стихийным внемлю спорам,
Пробегая по волнам.
Я лучисто-золотое
Лью вино в янтарный зной
И в предвестие покоя
Раскрываю голубое
Покрывало над тобой.
Я даю блаженный роздых
От песков земных путей –
При властительницах звёздах
Пей небесной воли воздух,
Вешний ветер вольно пей!
И пускай отстоем воли
Песен пенится вино -
В тесноте земных удолий
Мировой и частной боли
Мне забвение дано!
Московская речь
И в холоде противоречий
Попав в мыслительный поток,
Как не любить московской речи
Неувядаемый цветок!
Она – царевна Несмеяна
В золотоверхом терему –
Всегда улыбкой осиянна
И не даётся никому,
Кто ход не знает к ней природный,
Московский потаённый ход;
Прилежный путник чужеродный
Его и видя не найдёт.
А он так прост: спроси просвирян,
Не хочешь – Пушкина спроси,
Не скажет ли Прокопий Сирин,
Садовских, Фета допроси.
Ключи в руках у Горбунова
И у ребёнка с верным «а».
Нет, к роднику живого слова
Ведёт родная лишь тропа!
1926 год
О Коктебеле
Здесь сказка в сказку включена,
Здесь песня в песне верно спета –
И навсегда обручена
С душой земли душа поэта.
1926 год
Ландыш
Бреду тропинкой чуть заметной,
Бреду излучиной лесною.
Здесь папоротник тайноцветный
Ласкает жуткой тишиною.
Здесь так задумчив и печален
Твой тихий взор, твой взор несмелый –
В дремотной мгле лесных прогалин
Цветок весны, о, ландыш белый!
1909 год, Пирогово
Н.И.Тютчев
И эта острая улыбка
Так тонко вычерченных губ,
И уст мгновенная ошибка –
Французской речи с русской сшибка,
И в вечный Рим, в Английский клуб
Неизбежимая дорога,
И умных, и грустящих глаз
Всегда пленительный рассказ,
Всегда живущая тревога –
Всё в нём напоминает деда, -
И ведая, что он – лишь внук,
Всё ждёшь, что Тютчевского плэда
На нём рукой коснёшься вдруг.
1926 год, Коктебель
Русь
* Николаю Чернышёву
Улыбнуться далёким просторам
Густотравным, зелёным, пустым,
Низойти по крутым косогорам,
Жёстким, серым, нагим и немым.
Слушать долгие, скучные речи
О скудеющем тёмном быту,
Видеть низко согбенные плечи,
Глаз больных и слепых маяту.
Ставить свечки пред ветхой иконой
И, уткнувшись, рыдать перед ней,
И на Троицу праздник зелёный
Править с тихой берёзкой своей.
Помнить медного всадника скачку,
Город серый под тяжкой пятой,
И на каторге каждую тачку
С подневольной холодной рудой.
А в душе золотить неустанно
Новгородской Софии кресты,
В полночь сонную рвать необманно
На Купалу потайно цветы.
В монастырь затвориться к Пречистой
В неисходный безмолвный затвор,
В схиму, в пустынь, исчезнуть в смолистый
В многошумный неведомый бор.
Оросить своей свежею кровью
Куликовскую древнюю новь,
К полевому прильнув изголовью,
В сердце теплить былую любовь.
На себя басурманское иго
Наложить и под ним не упасть,
И твою, самозваный расстрига,
И твою сведать буйную власть.
Прозвенеть пудовою веригой,
И юродство своё отрыдать,
Загрустить над ненужною книгой,
Свою долю в лугах затерять.
Отравить себя тютчевской мукой,
«Мёртвых душ» затаить в себе смех,
Вместе с пьяным томиться разлукой,
Вместе с грешным упасть в его грех.
По Владимирке вёрсты измерить,
Всё принять, всё познать, всё простить,
Это значит – в Бога поверить,
Это значит – Русь полюбить.
Сергей Дурылин, усадьба Пирогово,
8 августа 1916.
* Стихи посвящены Коле Чернышёву – ученику С.Н. Дурылина. Вместе они много путешествовали по Волге и Русскому Северу. Николай Чернышёв стал художником. В 1941 году был арестован, объявлен врагом народа и расстрелян. Написанная им в 1926 году икона Божией Матери «Державная» находится в московском храме святого пророка Ильи в Обыденском переулке.
.