"В громадной черте нашего племени как будто потеряны секреты жизни, секреты бережения её и разумного использования".
"В России глагол «пить» имеет два значения, и одно из них почти смертельное. «Он пьёт»—стало быть, прощай, высокие надежды, прощай, мечта иметь великого человека!"
"Здесь когда-то царствовал сам народ: отчего же он не удержался на достигнутом могуществе?"
Статья "Поэт нашего поколения", "Новое время", 22 мая 1911 г.
Умер бедняга Фофанов.
Его белый глазетовый гроб привезли из еврейской больницы в монастырь, где девушки в чёрных клобуках ещё раз пропели холодному трупу священные песни, и холодное солнце ещё раз бросило на него, бездыханного, несколько уже ненужных лучей.
Церковь была почти пуста. Литераторов и молодёжи почти не было. Жалкие венки у подножья гроба... На чёрной ленте одного венка я прочёл дьявольскую по иронии надпись: «Королю современных русских поэтов»...
Бедный, несчастный «король»! Если бы рассказать всю его невообразимо печальную и страшную жизнь, в самом деле она показалась бы кошмарным бредом.
Трагическое в жизни Фофанова состояло в том, что этот всем нам известный больной, полупомешанный и нищий человек, вечно бывший на крайней границе всяких бедствий,—всё время нёс в своей тощей груди какое-то неслыханное сокровище и в нём, в своём измученном сердце, был безмерно счастлив.
Да, да, он был счастливее и я сказал бы даже—блаженнее многих своих блестящих и богатых собратьев по музе.
«Королём поэтов» назвать Фофанова—нельзя пошлее ничего придумать,—но что он в своём рубище и подвальном иногда жилище переживал очень часто царственные состояния, это безспорно.
Какое-то священное помазание всегда чувствовалось на его некрасивом, страшно нервном, добром и почти безумном лице, какое-то высокое призвание, заставлявшее его всё забыть, какое-то особенное переживание в соседстве с нездешним миром. «Безумец, гуляка праздный», вспоминаются слова Сальери...
Да, немногого недоставало удивительному таланту Фофанова, чтобы признать в нём гения—именно моцартовской или, если хотите, пушкинской породы. Это был гений, но изувеченный ещё в молодости и, может быть, в зачатии.
Видали ли вы детей, рождающихся от заражённых родителей? Иной раз поразительная красота, но хилая кожа, признаки гноекровия, подозрительные прыщи и пятна, которые исказят когда-нибудь прекрасные черты и заставят провалиться хрящи и кости...
Хорошо помню выступление Фофанова в литературе. Он взошёл подобно солнцу в ненастный день: сразу блеснул ослепительно и тотчас погрузился в туманы и тучи, из которых не мог выбиться до своего заката.
Если не ошибаюсь, это было в 1884 году весной. В литературных кружках вдруг заговорили о новом поэте. Несколько дней подряд встречали друг друга вопросом: «Читали: «Звёзды ясные, звёзды прекрасные»? Какая прелесть!» И каждый декламировал легко запоминавшееся, как бы просившееся в песню знаменитое стихотворение. Оно знаменито, но меня подмывает ещё раз привести его здесь, как самое священное и благоуханное, что может быть пропето над его сырой могилой:
Звёзды ясные, звёзды прекрасные
Нашептали цветам сказки чудные,
Лепестки улыбнулись атласные,
Задрожали листы изумрудные...
II цветы, опьянённые росами,
Рассказали ветрам сказки нежные,
И распели их ветры мятежные
Над землёй, над волной, над утёсами.
И земля, под весенними ласками,
Наряжаяся тканью зелёною,
Переполнила звёздными сказками
Мою душу, безумно влюблённую...
И теперь, в эти дни многотрудные,
В эти тёмные ночи ненастные,
Отдаю я вам, звёзды прекрасные,
Ваши сказки, задумчиво-чудные...
Мне пришлось как-то навестить молодого поэта Надсона на ст. Сиверской, на даче, и к нему пришёл по соседству старик Аполлон Майков.
Помню, с каким чувством Майков прочёл «Звёзды ясные» и как восхищался стихотворением. Прочёл он ещё два-три Фофановских стихотворения и весьма их одобрил,—«только вот странность», заметил он: «почти у всех стихотворений конец как будто испорчен»...
Эта странность, сказать кстати, преследовала Фофанова всю жизнь. Прелестные и чудные стихи почти постоянно у него тронуты то там, то здесь каким-то тонким, а иногда и грубым изъяном. Он артистически играл, но как бы на плохом инструменте, струны которого постоянно теряли строй. В начале этому снисходили, затем скоро привыкли. Долго ждали, что из Фофанова разовьётся большой поэт, но появлялись безчисленные мелочи, недурные, иногда блестящие вещицы, но больших вещей у него—как у всех его сверстников—не являлось... Почему — Бог весть.
Нечистая сила.
Как видите, бедняга Фофанов всё-таки знал, что такое счастье. Он в первый же день свой был прославлен; первый ряд тогдашних писателей раздвинулся с почтением, чтобы дать ему место.
Художник Репин тогда же написал портрет Фофанова—честь, которой удостаивались только корифеи.
Лучшие журналы печатали его стихи, лучшие гостиные, по крайней мере, интересовавшиеся литературой, считали его желанным гостем. Скажите, что ещё нужно для поэта-юноши? Влюблённость...
Но скоро мы узнали, что Фофанов женился, и что жена у него милая и хорошенькая. Что же ещё? Дети пошли, и он любил их, говорят, безумно.
Что же ещё-то нужно под этим небом для утончённой души, которой открыто небесное и земное? Казалось бы, и Бог, и люди дают поэту всё для безоблачного счастья.
Так, может быть, и было бы, родись Фофанов в иной стране или, по крайней мере, в иной культуре.
Выпустил бы он себе с крайней осторожностью один изящный томик сонетов за другим, рано был бы избран в «безсмертные», рано имел бы виллу на Лаго-ди-Комо и яхту в Ницце. Путешествовал бы себе, как мечтал Пушкин, по всему свету «дивясь божественным природы красотам» и изнемогая от восторга пред «созданьями искусств». Был бы, словом сказать, утончённейший буржуа-эстет, вроде Петрония или Бурже, и умер бы на девятом десятке лет от избытка так называемого счастья.
Вспомните, как хорошо, в полное своё удовольствие, прожили свой долгий век Гёте, Гюго, Тенисон. Даже при не слишком крупном таланте, какая там, на Западе, у всех строгая школа и как могущественно она поднимает искусство. У нас, увы, не то!
В громадной черте нашего племени как будто потеряны секреты жизни, секреты бережения её и разумного использования.
Одарённый русский человек, вроде Фофанова, походит на ангела, на которого напала целая ватага тёмных духов и, вцепившись в свою добычу, всю жизнь терзает её так и этак.
Сегодня прогремела слава молодого поэта, а завтра уже поползла по гостиным тёмная молва: «Он пьёт».
В России глагол «пить» имеет два значения, и одно из них почти смертельное. «Он пьёт»—стало быть, прощай, высокие надежды, прощай, мечта иметь великого человека!
Ни один из действительно великих не был пьяницей.
В истории русской литературы записан длинный мартиролог талантливых писателей, явно загубленных пьянством: иные, вроде Помяловского или Омулевскаго, умирали в зачатии, так сказать, своей славы, другие—вроде Мея или Курочкина, подкошены были в средине роста, третьим—вроде Писемского или братьев Успенских, проклятая водка не дала развернуть во всей силе их огромные таланты. К числу последних принадлежал и несчастный «король современных поэтов».
Господь когда-то возлюбил некоторые народы и послал пророков, запретивших пьянство. К сожалению, у нас таких пророков не было.
Наоборот, духовенство русское очень давно, ещё в век Олеария, если не раньше, само втянулось в этот роковой порок и много способствовало тому, что он сделался у нас национальным.
Не одно духовенство: от пьянства же выродилось у нас и то сословие, у которого были средства пить,—дворянство, не исключая высшего (...).
Мы даже историю свою начинаем с легендарной (см. Анакреона) репутации Скифов, как безобразных пьяниц. Из летописей не вычеркнута, а напротив перенесена в учебники зазорная фраза князя Владимира: «Руси веселие пити». Богатыри пили «единым духом чару в полтретья ведра», но зато же, вместо того, чтобы отстоять Россию, они быстро выродились и предоставили отечество разгрому,—разгрому трезвых, заметьте, рас.
На днях мне пришлось побывать во Пскове и Новгороде, в столицах древних республик наших, опустившихся теперь до плачевного состояния.
Не столько к фрескам XI века и дряхлым башням присматривался я, сколько к лицам местного населения, до того одичавшего, что оно не знает даже названия местных монастырей.
Здесь когда-то царствовал сам народ: отчего же он не удержался на достигнутом могуществе? В ответ мне припомнилась горькая фраза Костомарова: «Новгородцы пропили своё вече».
Правда, под стихийным напором всё разраставшегося племени Россия ширилась, однако, когда почитаешь иностранцев, наблюдавших московские нравы XVI и ХѴII веков, невольно спрашиваешь: не пьянство ли истощило и железный род князей московских и тогдашнюю знать?
Оргии опричнины с участием самого Грозного дают зловещую увертюру к смутному времени, когда вместе с старой династией действительно чуть было не погибло всё государство русское. Спасли его не пьяные, а наиболее трезвые элементы. Но изнуряющее народ явление перешло и в петербургский период.
Оргии «всепьянейшего собора», несмотря на колоссальные размеры центрального в них лица, отразились крайне вредно на общей судьбе империи: ещё раз династия была поставлена на край пропасти и народ ещё раз пережил очень смутные десятилетия.
«Национальный порок» наш исторически ещё не изучен и все роковые его последствия не подсчитаны. Не здесь, конечно, и говорить о них. Я хочу лишь дать намёк на то, что «царёв кабак», как поётся в песне, прошёлся хуже татарского нашествия не по одному простонародью, куда до сих пор пьянство вносит сплошной разгром.
И на верхах непрочной культуры нашей, и даже на верхах государственности этот соблазнительный, опьяняющий, с ума сводящий нечистый дух, дух вина, производит целые исторические катастрофы.
Не для того, чтобы бросить тень на дорогого поэта нашего поколения, я упомянул о трагическом его недостатке. У него, как и у Глеба Успенского, которого я глубоко чтил, алкоголизм был страшною болезнью, хуже чахотки или холеры.
Болезнь такого рода возбуждает не презрение, а безконечное сострадание и, пожалуй, возмущённое чувство против источника заразы. Именно потому, что я был в хороших отношениях с Фофановым и мне пришлись заглянуть в ужасные условия, в которых он жил, я над его незасохшей могилой, покрытой венками, хотел бы сказать народу: не пройди молчанием гибели этого твоего сына!
Не отвернись лицемерно от разбитой жизни, закончившейся ранней смертью!
Не имей малодушия забыть и это преступление, что лежит на общей совести народной!
Мы, более или менее сверстники Фофанова и наблюдатели его жизни, обязаны засвидетельствовать, что это был «небес посланник», что это не был простой смертный, а один из тех, что действительно владеют вместе с «языком богов» до некоторой степени и мыслью богов, и настроением, до высоты которого нам подняться так трудно.
И вот, вместо того, чтобы сохранить этого полубожественного человека, мы—народ русский—поставили его в условия смертельной заразы, от которой он всю жизнь бился в конвульсиях, пока не изнемог.
Если есть у нас душа государственная, если есть сознательный правящий круг, то хотя бы по поводу таких потерь, как смерть Фофанова, вспомнили бы, что на «национальный порок» нам нельзя далее смотреть равнодушно, что он—болезнь при развитии смертельная, что задолго до окончательной гибели отравленного алкоголем народа он постепенно вымирает в наиболее сильных и благородных своих стихиях.
Память вечная.
Сказать, что образованное общество не оценило Фофанова и своевременно не помогло ему, было бы несправедливо. Напротив,—он имел всевозможную и нравственную, и материальную поддержку. Материально—несмотря на огромную семью—он мог бы не терпеть нужды, но как помочь человеку, который, получив, например, гонорар и много выпив по этому случаю, начинает швырять всю остальную получку в Лиговский канал, под видом принесения жертвы Нептуну?
Как помочь человеку, для которого из всех сокровищ нужен был только первый целковый, делавший все остальные простым мусором в кармане?
И весьма значительные гонорары, и ещё большие авансы, и субсидии из разных фондов, и пенсии, и издательские доходы—всё это тонуло в той же пучине, в которой гасла душа поэта...
И в Петербурге, и в Гатчине, и в Стрельне, и в разных других местах, где проживал крайне бедственно Константин Михайлович, были люди, сердечно его любившие и пробовавшие поддержать его, но это было невозможно.
Хорошо и близко знают его горькую жизнь очень многие—напр. А. Я. Мокеева (сестра поэта Надсона), муж которой, гатчинский доктор Мокеев, немало лет бился, чтобы как-нибудь спасти Фофанова. Многое мог бы также рассказать близкий друг покойного—поэт Л. Н. Афанасьев или старик Максимов, или те безчисленные товарищи поэтических приключений, что сами близки к такому же концу...
Из жалости к погибшему, из глубокого уважения к его таланту, столь искажённому болезнью, товарищи поэта, мне кажется, нравственно обязаны не только пожелать ему «вечной памяти», но и позаботиться о ней. Фофанов написал слишком много стихотворений и, вероятно, все они напечатаны. Необходимо тщательно разобраться в них. Три четверти их, мне кажется, следует предать забвению, но остальное избранное меньшинство нужно издать, как вечный памятник поэту. Я думаю, что на небольшой том у Фофанова наберётся превосходных, хватающих за сердце стихов, которые войдут, так сказать, в золотой фонд русской поэзии вместе с лучшими стихами наших классиков. Разве приведённые выше «Звёзды ясные» не достойны того, чтобы быть тысячу раз повторёнными всякой молодой душой в годы, когда она просыпается к любви и мысли?
Выскажу мнение, которое может показаться странным. Фофанов был не только поэт, но и мыслитель. При небольшом образовании он вбирал в себя как-то телепатически все идеи века и все настроения, причём—я уверен—ему многое пророческое было открыто в силу крайнего нервного изощрения. Фофанова стоит изучить с этой стороны, т.е. вдумчивому человеку и не бездарному стоит перечитать его пифический (нередко) бред и отделить в нём высокие прозрения. Для начинающих критиков, мне кажется, это составило бы приятную и благодарную работу.
Помню такой случай: лет семнадцать назад Фофанов как-то зашёл ко мне в своём обыкновенном к вечеру состоянии, распугал гостей, среди которых были и дамы, и, когда мы остались одни, просил дать ещё вина. Я не знал, что мне делать, но выручило Евангелие.
Увидев его случайно, Фофанов, совершенно, уже не владевший собой, раскрыл его и мгновенно отрезвел.
Никогда не забуду этого чуда.
Оно показало мне сразу, что такое душа истинного поэта.
Раскрыв Апокалипсис, Фофанов начал декламировать его с таким вдохновением, с таким строгим и восхищённым чувством, как будто он никогда в жизни не брал капли вина в рот.
Видно было, что не язык его читает, а вся природа, видно было глубокое понимание и далеко высшее того, что влагаем в Апокалипсис мы, трезвые...
Тогда я понял, что в безумии своём предо мной был мудрец и во внешнем унижении—блаженный...