Мы с младшим братом были из поколения “детей со своими ключами”*. Каждый день в 15:45 школьный автобус высаживал нас на остановке на расстоянии квартала от нашего пригородного дома в Мэриленде. Мы отпирали дверь в пустой дом, где было тихо и темно в надвигавшихся вечерних сумерках, и для оживления обстановки включали телевизор. В четыре начинался мультсериал про Бэтмена, за ним — “Спасенные звонком”. Если мы были голодные, то засовывали в микроволновку один из пакетов с замороженным ужином или разогревали равиоли из банки. Иногда мы начинали делать домашнее задание (но чаще нет — никто не проверял).
Никто из друзей и соседей не считал, что мы брошены или обделены вниманием. Наши родители были адвокатами. Мама работала как минимум до пяти вечера, иногда намного дольше. Для всяких непредвиденных случаев имелся телефон. Периодически нас томили одиночество и скука. У большинства детей по соседству ситуация была схожая. Некоторые из них влезали в неприятности: начинали пробовать себя в сексе, курили, пробивали дыры в изоляции строящегося дома (да, в последнем случае — это я про себя.)
Поколение моих родителей разводилось с невиданной для прежней Америки частотой. Взрослые обычно держались так, будто от развода все только выигрывали. Дети, говорили они, счастливы видеть, что родители довольны жизнью и новыми отношениями. Однако ребенок, приходивший на урок математики без учебника, потому что забыл его в доме отца и теперь не увидит его до следующей субботы, не казался счастливее оттого, что у отца начиналась новая лучшая жизнь. Он просто выглядел ребенком, у которого нет нужного учебника.
Для многих моих сверстников подростковый возраст был испытанием. Став взрослыми, миллионы из нас начали ходить к терапевту. Мы обзавелись собственными детьми, закупили груды книг по воспитанию, в большинстве написанные теми же терапевтами, и начали смотреть на свое детство новыми глазами.
Разве цветы не должны цвести в сахарной пудре?
В детстве нас всех шлепали родители, но внезапно это показалось нам стыдным, в этом теперь виделась неоправданная жестокость. На нас кричали и нас наказывали, когда мы дерзили или устраивали выходки, но теперь, с нашими собственными детьми, такое выглядело немыслимым. Большинство из нас после школы возвращалось домой, где никого не было. С новой точки зрения, такой уровень пренебрежения ребенком заслуживал визита из службы опеки. На наши футбольные матчи родители приходили редко; мы же теперь, если пропускали даже детские тренировки, чувствовали себя так, будто бросили их одних на центральном автовокзале.
То, что подавляющее большинство из нас в итоге выросло вполне состоявшимися людьми — что мы женились и выходили замуж, обзаводились верными друзьями, исправно ходили на работу и выстраивали жизнь, в которой другие могли на нас положиться, — в наших глазах объяснялось, видимо, не иначе как случайным везением. Мы считали, что если с нами в общем все обошлось нормально, то только вопреки ужасно отсталым методам воспитания наших родителей. Насколько бы лучше сложилась наша жизнь, думали мы, если бы у нас были более мягкие и более вовлеченные родители.
С нашими собственными детьми мы разговаривали, не повышая голоса, смотрели им в глаза на одном уровне, а не сверху вниз, и постоянно спрашивали их, что они чувствуют. Нам казалось, что на вопрос “Как воспитать добрых, спокойных детей?” ответ очевиден: “Нужно быть добрыми, спокойными родителями”. Мы постоянно предлагали детям участвовать во всех наших решениях, которые их касались. Мы просили детей дать оценку нашим воспитательным усилиям.
Я впервые обратила внимание на нервозную мнительность, присущую современному родителю, когда записала своих четырехлетних мальчиков‑близнецов на уроки фортепиано. Раз в неделю в наш дом в западном Лос‑Анджелесе стала приходить пожилая женщина из советской волны еврейской эмиграции, от которой веяло русским стоицизмом и дорогими духами. За одно получасовое занятие она научила моих мальчиков сидеть прямо и находить ноту “до” средней октавы.
Мальчики заучивали “ми‑соль‑си‑ре‑фа” и “ля‑до‑ми‑соль”, водя пальцами по линейкам и промежуткам увеличенной версии нотного стана. Со временем из‑под этих пальцев начали выходить очень простые, но приятные мелодии. Мадам была довольна. Я не знала, что и думать.
— Это ты решила отдать мальчиков на фортепиано или они сами? — интересовались другие мамы.— Мы вместе, — врала я.
Вопрос не сбил меня с выбранного курса, но я заволновалась. Я начала регулярно уточнять у своих мальчиков, не разонравилось ли им фортепиано. Потом заверяла нашу русскую преподавательницу, что пока все в силе.
Наконец она не выдержала:
“Вы должны это прекратить. Иногда им будет нравиться фортепиано, иногда нет. Это нормально. Перестаньте все время спрашивать”.
Откуда в моей голове взялась идея, что мои мальчики в каждый момент своей жизни обязательно должны быть радостно чем‑то увлечены? Откуда такая мнительность? Каких только занятий и спортивных секций не было в моем детстве — где‑то я занималась долго, большинство бросала. Никто из моих родителей не мучился сомнениями по поводу того, в каком возрасте было правильней отдать меня заниматься степом. Никто не проверял каждый раз, по‑прежнему ли горю желанием стать следующим Фредом Астером. Однако мое поколение решило, что идеальному родителю нельзя быть ни строгим, ни погруженным в свои личные дела, ни даже просто самим собой. Идеальный родитель выковывается обучением и постоянной практикой. Родители поголовно сделались психотерапевтами‑любителями, а каждый психотерапевт — даже бездетный — стал экспертом по воспитанию.
Родительская речь все меньше походила на речь родителя — в традиционном американском духе — и все больше на манеру терапевтов.
“Сэмми, я вижу, что ты чувствуешь, я вижу, что ты недоволен. Но может быть, это чувство можно выразить
по‑другому и не кусать свою сестру?”
Нам никогда не приходило в голову, что “безусловное позитивное отношение” и “активное слушание” могут быть достижимым идеалом для специалиста в течение единственного пятидесятиминутного сеанса в неделю, но никак практически нереализуемы для родителей, общающихся с детьми десятки тысяч часов в бесконечно разнообразных обстоятельствах на протяжении многих лет.
Боже, как нам было тяжело. Но именно так мы понимали, какие мы замечательные воспитатели — достигая высокого уровня утомления. Мамы проводили на 50 % больше времени с детьми, чем родители в 1960‑х годах; папы — вдвое больше. Мы очевидно справлялись со своей ролью лучше, чем раньше.
Однако по объективным меркам оказывалось, что не совсем. Мы заменили одни проблемы другими. Все, что мы делали, казалось таким полезным и правильным. На выходе получался какой‑то брак.
У наших детей интересовались, как у них дела, и они отвечали, что они несчастны. Наши дети сидели безвылазно в своей комнате. Наши дети не ходили на свидания. Наши дети переезжали обратно домой и оставались жить. Они не хотели жениться или заводить детей. Наши дети принимали от четырех до шести разных психотропных препаратов, но ни от одного, по‑видимому, не начинали чувствовать себя лучше. Казалось, что они перестали чувствовать что‑либо вообще.
Мы свято (и абсолютно без доказательств) верили, что результатом более мягкого воспитания могут быть только дети, живущие полной жизнью. Разве цветы не должны цвести в сахарной пудре?
Оказывается, лучше всего они цветут в грязной земле.
“Прекрати, выбрось из головы”
В Америке когда‑то преобладал более мужской подход к воспитанию, и традиционно он ассоциируется с ролью отца (хотя, по правде, я видела и женщин, которые добивались прекрасных результатов с его помощью). Такой подход я про себя называю “Прекрати, выбрось из головы”. Это когда ты реагируешь на конфликты детей фразой “Разберитесь сами”, а на детские неудачи — “Ничего, жить будешь”. В его основе — старание заботливо, но без сантиментов внушить ребенку, что нужно встать и идти дальше.
Наказ “Прекрати” не обладал достаточной силой, чтобы останавливать любое безобразие. Главное было в том, что он возлагал на ребенка задачу самому разобраться, что не так с его поведением, и исправиться. “Прекрати” не требовало “потому что”: оно доверяло здравому смыслу детей или подталкивало их к тому, чтобы начать его вырабатывать. Да, у правил бывают исключения и лазейки, но, говоря “Прекрати”, родитель сигнализировал, что не имеет желания закапываться в подробности. Каждому ребенку, который надеется наняться на работу и не стать тяжкой (и ненужной) обузой для работодателя, требовалось овладеть этим умением выполнять простые инструкции — без семисот дополнительных вопросов, на которые ни у кого нет времени.
“Прекрати” означало: “Голова у тебя варит, разберись сам”. Но также: “Ты справишься”. Наказ “Выбрось из головы”, конечно, не исцелял серьезные телесные повреждения, но это никогда и не было целью. (Никто, кроме садистов, всерьез не считает, что ребенок может встать и побежать со сломанной ногой.) И он редко действовал в одиночку: другой, более мягкий, родитель часто приглушал его эффект. Однако “Выбрось из головы” великолепно играло роль врача первой помощи для мелких душевных страданий или физических травм, доказывая детям, что боль, страх или возможность неудачи не должны их угнетать. “Выбрось из головы” служило особым примером суровой любви, источником эмоциональных сил. Оно готовило детей вступать в мир с тем оптимистичным презрением к опасностям, которое циник назвал бы юношеской неопытностью. Остальные называют это мужеством.
У последнего по времени поколения родителей все остатки суровой любви и приучения к порядку были вытеснены более мягкой манерой воспитания, которая когда‑то ассоциировалась только с мамами. Что касается пап, то большинству из них было сказано — или дано понять, — что подход их отцов был неправильным, а их собственные врожденные инстинкты — плохой советчик.
Но сегодня, по правде говоря, не главные даже мамы. Это доказывается тем, сколько книг нужно прочитать маме, чтобы подтвердить свою материнскую компетентность. Она может не доверять воспитательным инстинктам мужа, но и свои собственные она тоже ставит не особенно высоко. Что насчет методов ее родителей? Они на свалке истории, вместе с “Желтыми страницами”.
Конечно, в отличие от большинства экспертов ее родители вырастили несколько детей, которым удалось стать самостоятельными людьми и достойными гражданами. Но в процессе воспитания ее родители только и знали, что поправлять да наказывать, а значит, мама сразу отбрасывает их как образец. Зато она использует приемчики, заимствованные у своего психоаналитика. (“Харпер, давай‑ка попробуем сделать вместе несколько вдохов‑выдохов”.)
Конечно, у маминого терапевта, может быть, никогда в жизни не было стабильных романтических отношений и сама она вырастила не больше одного ребенка (о результате ее усилий можно только догадываться). Однако в том, что касается психического здоровья, она — эксперт. Поэтому она, очевидно, знает о воспитании больше, чем люди, которые на самом деле им занимались. Правда, спрашивать совета у такого человека — это все равно что учиться у биолога, как заниматься любовью.
На протяжении жизни как минимум одного поколения мама уже не служит тихой гаванью, укрывающей ребенка от завиральных идей терапевтической культуры, и, конечно, ни о каком активном противостоянии с ее стороны речь тоже не идет. Она сама — эрзац‑терапевт, и пока она практикует вредную терапию на детях, их эмоции становятся все более неуправляемыми, а поведение постоянно ускользает из сетей, которые она расставляет своими неестественно звучащими вопросами о чувствах. Под конец, истощив весь свой запас терпения, она бросает на свое чадо пронзительный взгляд и понижает ему рейтинг: “У Мэдди серьезные проблемы, ей очень нужна дополнительная поддержка”.
Отрывок из книги «Вредная терапия» Эбигейл Шрайер, переводчик Максим Колопотин
___________
* Название для детей, которые после школы и других занятий возвращались в дом, где не было взрослых, и вообще проводили значительную часть времени без присмотра. Это явление приобрело в США массовый характер в 1970‑е и 1980‑е годы вместе с резким увеличением количества семей, в которых работали оба родителя.