Статья «Владимир І-й степени», 15 мая 1911 г.
(…) Для дела истинной веры в народе русском безусловно не опасны ни раскол, ни католичество, ни еврейство, ни магометанство, ни баптизм, ни толстовство. В самом деле, если вы человек искренно православный,—какое же вам дело до того, что сосед ваш—католик? Да будь он хотя бы язычник, это до вас отнюдь не касается.
Но если он меня будет смущать, подрывать мою истинную веру и навязывать неистинную?—спросит читатель.
—А вы не поддавайтесь, ответил бы я на это. Если же поддадитесь, то это будет доказательством того, что вы никуда негодный православный. Чем же будет виноват католицизм или магометанство, если вы променяете на них тысячелетнюю веру своих предков?
Единственно, с чем православию в данном случае следует бороться—это с собственною слабостью, с неискренностью своей веры, с своим тайным безразличием, с своею способностью—как пустоты—вмещать в себя всякое новое содержание.
На киевском съезде (точнее—соборе) миссионеров, как и на предыдущих, борцы за православие делали вид, что внутри церкви всё обстоит благополучно, а все опасности—вне её. Мне же кажется, что дело стоит как раз наоборот. Вне церкви для неё нет никаких угроз, и по существу даже быть не может,—а вот внутри... тут начинают разверзаться целые пропасти и чёрные бездны.
Живя полстолетия в русском обществе, наблюдая безчисленное множество плохих христиан, начиная с себя, я никогда не мог понять: зачем посылаются православные миссионеры в Китай, в Японию, в Америку?
Какое нам дело, во что и как верят Японцы, когда спасение наших собственных душ чрезвычайно скомпрометировано? Но есть ли это далёкое путешествие за тем, чтобы отыскать сучки в глазу неведомых нам ближних, когда в собственном глазу сколько угодно брёвен? Правда, недавно в Японию был послан архиерей, лишь в виде наказания, после скандальной плохо замятой истории в здешней духовной академии. Послан был совершенно ещё молодой человек, на которого было очень странно смотреть во время хиротонии в Св. Синоде—до такой степени он был юн и лишён хотя бы отдалённых внутренних признаков монашества.
Но если таким молодым людям, тем или иным фаворитам, делающим карьеру, вручат на Восток проповедь православия—только потому, что оказались безпорядки в каких-то суммах,—то во что же превращается эффектное с виду наше внешнемиссионерское дело?
Не все миссионеры, скажете вы, похожи на преосвященного Сергия Токиоского. Были крайне почтенные, глубоко учёные, почти святые по жизни миссионеры, вроде архиепископа Николая Японского.
Да,—но таких, мне кажется, отпускать в Японию просто жалко. Такие очень и очень пригодились бы в самой России. Что толку, что энергия и талант замечательных наших иерархов прилагается десятками лет где-то в Восточном полушарии?
В такой же мере для меня лично представляет неразрешимую загадку: к чему православным спорить с раскольниками и сектантами?
Если они не признают нашей церкви, то уже никак не по невежеству.
Они живут в самом океане православия, они ежедневно слышат колокольный звон, ходят мимо наших церквей. Если они до такой степени не любопытны, что ни разу не поинтересовались тем, что такое церковь и её православие—то что же с такими людьми говорить?
Они заслуживают, чтобы на них махнуть рукой. Если же они заглядывали в церковь и в священные наши книги и не нашли их по душе, то какой миссионер в состоянии переубедить их? И зачем?
Опасность не в том, что раскольники и сектанты находят неинтересной нашу веру, а в том, если в ней и действительно не окажется интереса.
Не одни раскольники и сектанты ушли из церкви: неизмеримо больше православных ушло в неверие и слабоверие. Они по паспорту числятся ещё православными, на самом же деле гораздо дальше от православия, чем даже старообрядцы или молокане. Те хоть в Бога веруют (а это почти всё, что есть в церкви ценного)—великое же множество рекомых православных ни во что не веруют.
Этих вернуть к церкви было бы нужней, чем завербовать Японцев или краснокожих Американцев.
И тут опасность, впрочем, не в том, что люди отошли от церкви, а в том, что церковь, видимо, потеряла интерес свой, своё обаяние, свою силу тяготения, не дававшую прежде массам отпадать от неё.
Если столь многие уже отпали—доказательство, что и оставшиеся не очень прочны. Главная опасность для православия в этом, и не в чём ином.
Святейшему Синоду следовало бы иметь мужество спросить себя: что делать с внутренним, неудержимым развалом того могущества, которое когда-то одною нравственною властью пасло народ, просвещало его совесть, подавляло грех, вело народ к добродетели?
Вопрос этот важности чрезвычайной.
Великий народ—существо моральное. Теряя благочестие, народ теряет одновременно дисциплину гражданственности: из защитника закона он становится преступником его.
Вместе с нравственной воспитанностью народ теряет трудовую разумность. Он становится анархичен, жаден, зол, жесток. Созидатель царства превращается в разрушителя его.
Единственный способ борьбы света с тьмою—это быть светом, гореть, разгораться и сверкать—до той степени, когда становится наконец действительно светло, и всем всё видно.
Победоносный свет возвращает человеку зрение: только с этого момента начинается сознательная и ответственная для человека жизнь.
Духовенство, если оно апостольство Духа Святого, должно быть светильником на верху горы. Единственный способ отстаивать веру, если она свет,—это вновь заставить её сиять, освещать путь жизни.
Это трудно. Это требует горения, т.е. сгорания в огне, того мученичества, которого требовал Христос от учеников. Требование было вовсе не чрезмерное, ибо простые люди—рыбаки и рабочие—охотно шли на крест и плаху, и вслед за ними шли сотни тысяч мучеников.
Когда к нам в Россию был занесён этот пожар совести, мы видим, что святые шли на добровольные страдания. Не было гонений—сами себя изгоняли в пустыни.
Их не тиранили, не бросали в тюрьмы, не томили голодом, не заключали в кандалы, святые сподвижники сами себя истязали, заточали в схиму, морили голодом, облекались в вериги. Нужно это было или не нужно, но таков был жар веры и такое требование жертв для совести, что вероучители начинали с себя. И распущенный народ поражался.
Пример героической борьбы с дурно направленной волей начинал увлекать.
Добровольное мученичество внесло в народ воспитывающую сдержанность,—лишения аскетов—внесли умеренность, самоограничение во всех страстях, то есть ту меру, какая делает жизнь здоровой и художественной.
Старая церковь действительно просвещала, вовлекала народ в представления светлые, в дисциплину воли, в благородство характера. Но вся сила церкви исключительно была в высокой вере самого духовенства.
Напротив,—вся слабость теперешней церкви—в слабоверии духовенства, в постыдной распущенности монахов, в пошлом либерализме некоторых представителей иерархии, а главное—в нечестии духовной школы. Вот единственная серьёзная опасность церкви: она перестаёт быть церковью, она гаснет, как свет Христов,—она первая—для соблазна верующих—отрекается от Христа.
Ужасные—глубоко верные—слова раздались на киевском съезде. Когда зашла речь об участии монастырей в борьбе с ересями, один епископ (преосвященный казанский Андрей) заметил:
—Уж где тут им бороться, монастырям: хоть бы не развращали народ!..
И в ответ на это—грозное, как бич, обличение, иерархи могли только сокрушённо сказать: «верно! верно!..» Но если это верно, то ради всего заветного, что ещё теплится в церкви,—неужели это не ужас, неужели можно заниматься японскими, китайскими, американскими миссиями или пререканием с магометанами, когда вот эта ближайшая зараза не убрана?
Раскольники и сектанты, мне кажется, более искренние из оскорблённых детей церкви. Им безконечно больнее, чем тем неверам, которые совсем потеряли религиозное сознание.
Льву Толстому, поносившему церковь при всяком случае, несравненно больнее были раны церкви, чем многим митроносцам. Понося и ненавидя, Толстой доказывал, что всё время был в высочайшей степени неравнодушен к церкви и терзался ею, как никто. Хотя он был отлучён от церкви, но он сидел в ней, как больной зуб, и свербел и ныл.
Множество равнодушных к церкви похожи на гнилые зубы, которые затихли, но первый сквозняк—и они опять заныли. Общая наша, будто затихшая, но неизлеченная болезнь—разочарование в церкви — не в том, что в ней истинно, а в том, что отошло от истины и бьёт в глаза, как ложь.
Не думайте, что религиозный кризис—в научном взгляде на жизнь, в непримиримости современного ума с догматами церкви. Вовсе нет.
Если бы неверы любили церковь, то всё простили бы ей: и догмат о Триаде, столь смущавший Гёте, и Страшный Суд, и воплощение Сына Божия. Эти догматы никогда не казались понятными и сообразованными с разумом, но великими.
Credo, quia absurdum—вот что сказал о них искренний отец церкви.
«Верю, потому что люблю», мог бы сказать он.
Пока церковь обладала тайной очарования,—её любили без спора и просто не хотелось с нею спорить.
Только еретики—народ ограниченный, всё старавшийся головой взять веру,—не понимали, что она—предмет чувства.
Только сектанты с обычной их узкостью и сухостью старались понять прекрасное.
Истинно-живые души отдавались прекрасному вдохновению веры, как солнечному теплу и свету—не требуя доказательств. То, что есть полдюжины теорий света, чиновничеству совсем не интересно: практика света—пока он свет—для всех вразумительна без слов.
Вот что нужно делать церкви, если она желает своего восстановления —практику света, а не теорию его.