Я думала, что у воспоминаний нет запаха. Но у моих — мёд и мокрый кирпич исторического центра, жёлтые фонари над брусчаткой и тихий гул Волги.
Я думала, что прогулки ничего не значат. Пока не увидела на кухонном столе разложенные письма — мои, школьные, со складками, как морщины на лбу совести.
И тогда я впервые вслух назвала своё чувство тем, чем оно было на самом деле: не встречей, а изменой.
Мы встретились случайно на Волжской набережной — Ярославль любит возвращать старое, как волна — крошечный камешек. Его звали Егор; в школе он сидел на последней парте, рисовал в тетрадях силуэты куполов и молчал на переменах. Я когда-то хранила его письма в коробке из-под обуви.
Мы узнали друг друга с полувзгляда. «Ты совсем не изменилась», — сказал он, и мне захотелось ответить зеркалом: «Это город не изменился». Но я только кивнула. На Волге тянуло сыростью, и я обхватила ладонями бумажный стакан с чаем, чтобы не дрожали пальцы.
Первый час мы говорили о пустяках: про реставрацию Спасо-Преображенского, про осыпавшуюся штукатурку на доме, в котором учились, про то, что в школьном дворе теперь турники вместо сирени. «Помнишь, как мы убегали с физкультуры?» — «Я убегала, а ты догонял, только на письме».
Вечером дома Паша, мой муж, раскладывал на столе чехлы для отвёрток. «Опять задержалась?» — спросил он, не поднимая глаз. Я сказала, что у коллеги день рождения, и почувствовала, как ложь делает голос чуть выше, как подтянутую струну. Он кивнул, как кивают, когда не хотят устраивать сцен.
Мы с Егором начали встречаться «на ногах». Прогулки — слово удобное, в нём нет ни рук, ни губ, только шаги. Мы кружили по тихим улицам, поднимались к церкви Ильи Пророка, заходили в маленькую кофейню у Губернаторского сада. Он рассказывал о своих проектах, а я — о чужих новостях, чтобы не дотрагиваться до главного.
«Ты счастлива?» — спросил он однажды у беседки, где гнутся перила от времени. «Счастье — это когда не нужно объяснять, где ты была», — ответила я и сразу же замолчала. Мы оба услышали, что прозвучало между строк.
Ночью я открыла антресоль и достала ту самую коробку. Письма пахли пылью и фиолетовыми чернилами. Егор в них был дерзким и застенчивым одновременно: «Встретимся у камня на стрелке. Если не придёшь — я всё пойму». Тогда я пришла. И теперь пришла снова — уже другая.
Паша в ту субботу чинил шкаф. Я поставила коробку на край стола и ушла в ванную смывать запах улицы. Когда вернулась, крышки на коробке уже не было. Паша держал в руках листок, и на его лице было не удивление, а медленная геометрия — как будто он перерисовывал чужую схему.
«Это чьи?» — спросил он. Я сделала шаг к столу, но остановилась. «Мои. Старые», — сказала я. Он кивнул. «Старые — это когда прошедшее время. А у тебя они гладко сложены». Он положил листок обратно, аккуратно, как кладут билет на комод, чтобы не потерять.
Вечером я снова встретилась с Егором — как будто хотелось доказать самой себе, что со мной всё происходит по моей воле. Мы шли по Кирова, и дождь рисовал на асфальте крошечные зеркала. «Надо остановиться», — сказал он. «Я не прошу», — отвечала я. «Как не попросить музыку перестать быть музыкой?»
Мы говорили не о том, что было, а о том, чего нет. «Если б ты меня тогда позвала, я бы сорвался», — улыбнулся он виновато. «Я не позвала, потому что любила», — сказала я и впервые поняла, что это объяснение — не оправдание, а приговор.
Дома меня ждали не слова — тишина. Паша сидел на кухне, чайник выдохся, на столе лежали мои письма, разложенные как карта города. «Я нашёл их в шкафу. Там же нашёл и молчание», — сказал он и отпил холодного чаю. «Я всё понимаю, Anya…» Он редко называл меня по-английски — это было из наших походов в кино, из совсем других лет.
«Хочешь спросить?» — спросила я. «Если я спрошу, придётся услышать ответ», — сказал он, и было ясно, что это страх бережливого человека: он всегда считал бельё по парам и складывал чеки в коробочку из-под конфет. Я села напротив и сказала честно: «Я встречаюсь с Егором. Мы гуляем. Но это — тоже измена».
Паша кивнул, как будто ставил галочку напротив знакомого пункта. «Знаешь, что самое обидное?» — он посмотрел в окно. «Что я не заметил, как ты стала говорить шёпотом. Шёпот ведь в доме слышнее, чем крик». Я хотела сказать «прости», и не нашла в этом слове ничего достойного.
Мы сидели долго. У каждого из нас было своё детство в Ярославле, своя школа, свои фонари. И вдруг стало ясно: мы никогда не встретимся там вместе. «Я не собираюсь устраивать сцены, — сказал Паша. — Уходишь — уходи. Останешься — живём и делаем вид. Но это будет уже не дом».
Я вышла на улицу с пустым рюкзаком, чтобы не прикасаться к вещам, которые пахнут нами вдвоём. Фонари звенели дождём. Я дошла до набережной, где вода глотает слова, и позвонила Егору. «Мне не куда прийти», — сказала я. Он молчал. «Я не дом», — сказал он осторожно. «Я — человек». В этой честности было больше любви, чем в любых обещаниях.
Я вернулась, пока Паша ещё не лёг. «Я скажу и уйду», — предупредила я. «Скажи и не возвращайся», — ответил он, не зло, но твёрдо. Я рассказала всё. Не детали — решения. Не даты — повороты. «Я виновата», — заключила я. Паша посмотрел так, будто во мне был ребёнок, которого надо присыпать от жары. «А я устал», — сказал он.
Я собрала бумаги — те самые письма — и положила их в коробку, уже без ленты. Оставила ключи в миске у двери. «Он не виноват, — добавила я. — Это моё». Паша кивнул. «Конечно. Твоя школа, твой город, твоя дорога». Его голос был ровным, как брусчатка на подъёме.
В подъезде пахло сыростью и пылью. Я спускалась медленно, чтобы успеть что-то почувствовать — боль, может быть, или облегчение. Но было только чувство, будто с меня сняли старую куртку: сперва холодно, потом свободно. Я вспомнила строку из егорова письма: «Если не придёшь — я всё пойму». Я не пришла.
Утром я сняла комнату недалеко от Республиканской. Окно выходило на чужую стену. На подоконнике лежала одна открытка — с видом Спасо-Преображенского. Я перевернула её и подписала чужой рукой: «Дом — это не стены». Фальшивая фраза, но в тот момент она держала, как поручень.
Я работала, собирала документы, говорила с юристом о простых вещах — кто заберёт чайник, кто — кактус на кухне. Егор писал коротко, уважая мою тишину. «Найди сначала себя», — написал он. Я ответила: «Себя — или ту, которую придумала?» Он поставил смайлик без улыбки.
Вечером в городе снова пошёл дождь. Я вышла и пошла туда, где мы встречались. Скамейка, на которую мы садились, блестела водой, будто её только что купили. Я сидела и слушала, как шуршат пакеты у прохожих, и впервые позволила себе плакать — не по мужчине, не по браку, а по человеку, которым я не стала.
Домой — уже не домой — я не возвращалась. Я знала: закрытый финал — это когда дверь остаётся целой, но ключи больше не подходят. Я купила новую коробку и сложила туда письма. Не чтобы хранить, а чтобы однажды выбросить. Просто пока не могла.
А город продолжал жить своим рисунком: трамвай позвякивал у площади Волкова, туристы фотографировали купола, дети кормили голубей. Я шла мимо и думала, что главное теперь — не перепутать маршруты. И идти не к кому-то, а от себя прежней — той, что считала прогулки невинными.
И когда набережная в сумерках снова отдала мне запах мёда и мокрого кирпича, я остановилась. «Я всё понимаю», — сказала я городу. И он ничего не ответил — и это было честно.
Вы когда-нибудь держали в руках свои старые письма и чувствовали, как бумага вытягивает из вас не слова, а решения?