Найти в Дзене

«Скучаю» на чужом экране и мой ответ без права на ложь

Я всегда думал, что тишина — лучший фон для доверия. У нас с Лерой была такая тишина: по вечерам телевизор шептал новости, чайник посвистывал, а мы переговаривались короткими фразами про работу, счета, про то, кто завтра заберёт сына из садика. Я считал это спокойствием, зрелостью — тем, чему завидуют те, кто ещё живёт в буре чужих эмоций. Теперь понимаю: тихо бывает и в пустых домах.

Первый сигнал — телефон. Лера стала уносить его с собой всюду, как будто это не телефон, а ингалятор: без него не проживёшь и пяти минут. Раньше он валялся у нас на подоконнике — экраном вверх, на солнце, как кошка. Теперь — постоянно в руке, с чехлом, закрывающим половину дисплея, и только мельком вспыхивающий маленькими зелёными точками сообщений.

— Уснула? — спросила она как-то вечером, едва уложив Даньку, и сразу ушла в ванную с телефоном. Вода включилась на полную, как будто она смывает не мыло, а день, да ещё что-то поверх. Я остался на кухне, слушал, как в чайнике начинает гудеть спираль, и пытался не слышать, как через тонкую дверь мелькает тихое «дунь-дунь»: приходят сообщения, отвечают, пишут ещё.

За два дня до того, как всё это случилось, я поймал себя на странной мысли: я боюсь спросить. Это было как в детстве — не заглядывать под кровать, чтобы не увидеть чудище. Пока не видишь — его как бы нет. Слова стояли в горле, как ком. Я всё объяснял себе: у неё напряжённый проект, начальство у них странное, хихикать в мессенджере проще, чем объяснять по телефону. Ерунда. Но я держался за неё, как за спасительный круг.

Утро. Мы опаздывали. Лера вертелась, выискивая свои серые джинсы, а я завязывал шнурки Даньке и параллельно считал, сколько минут до электрички. Телефон у Леры лежал на краю комода, экраном вниз — это стало её новым жестом, как новая походка. Я не тронул его, только пальцем передвинул, чтобы не упал. Подушечка скользнула по стеклу — и телефон дрогнул, замигал. Я отдёрнул руку как от горячего, будто пойман на подглядывании.

— Не трогай, он у меня глючит, — улыбнулась Лера, появившись в дверях. Улыбка получилась вязкая, я видел, как она натянула её, как фланелевую простыню. Вся она стала из каких-то таких натянутых вещей: фразы, улыбки, рукава на запястьях.

Я пытался быть нормальным. Когда она задерживалась, писал: «Ты где?». Она отвечала: «Почти еду». Когда она пропускала звонки, перезванивала: «Совещание, извини». Когда мы ужинали, она держала телефон рядом с тарелкой, а вилка у неё становилась короткой антенной — она то и дело замеряла расстояние до экрана. Я шутил: «Скоро будешь просить у него соли». Она улыбалась. И прятала глаза.

Мы прожили вместе восемь лет. Восемь лет — это как второй подъезд нашей девятиэтажки: не самый новый, но лифт ещё не ломается каждую неделю. Мы знали, кто из соседей стучит по батареям, когда дети в пятницу бегают по квартире. Мы знали, как пахнет наш дом утром — кофе и стиральный порошок, — и как днём — варёной свёклой из соседней квартиры. Мы знали, кто за кем моет посуду, кто выбрасывает мусор, кто стучит ложкой в миску коту. Я думал, что этого достаточно, чтобы не оглядываться на чужие окна.

…Ночью я встал попить воды. На столе, дешёвом, с отколотым краешком, лежал Лерин телефон. Она оставила его в зале, будто забыв. Я остановился рядом, и это была, возможно, самая долгая остановка в моей жизни. Я стоял, как на железнодорожном переезде, в ожидании поезда, который ещё не виден, но уже слышен. Воздух стягивал грудь. Я аккуратно провёл пальцем по боковой кнопке — экран ожил холодным светом.

На заставке — Данька, в шапке с двумя помпонами. Я улыбнулся — привычно и горько. Потом телефон пикнул — и на экран бросилось серое окно: уведомление. Имя. Сердце ухнуло, как в лифте. Я не прочёл целиком, только два слова: «скучаю» и «сегодня». Я погасил экран, как будто обжёгся. И поставил телефон обратно, точно в ту же позицию — как вещдок, который нельзя трогать.

Наутро я молчал. На работе отвечал односложно, в голове стояла эта сероватая карточка с чужим «скучаю». Я гнал себя домой по привычной дороге: остановка, трамвай, дворы, наш дом с облезлой зелёной краской на первом этаже. Вечером Лера сказала: «Я в душ» — и унесла телефон с собой. Я сидел на диване и слушал воду. И тогда решил.

Не хочу рассказывать подробно, как именно я сделал то, что сделал. Не потому, что не знаю — а потому, что это неправильно. Хватило мне и поверхностной смелости: я перешагнул через линию, которую сам себе рисовал. Я поставил на её телефон программу — такой маленький цифровой таракан, что прячется в щёлках и вылезает, когда все уходят. На экране моего ноутбука появились её сообщения.

Первое, что я увидел — легкомысленную реплику. Она писала кому-то: «Я уснула с мокрыми волосами, как ты не ругал?» Ответ пришёл почти сразу: «Ругать буду вечером». И смайлик — дурацкий, беззаботный. Я закрыл ноутбук, как закрывают окно, когда из подвала тянет сыростью. Я понял, что теперь у меня не будет ни сна, ни еды, пока я это всё не дочитаю до конца. До какого конца — я не знал.

Следующие дни прошли, как в траншее. Я закапывался в переписку и вылезал утром, весь в пыли. Я читал, как они шутили про «нашу парковку у ТЦ», и вспоминал, как мы с Лерой стояли там один раз с Данькой, когда он плакал из-за мороженого. Я читал, как он пишет ей: «Мне нравится, как ты злишься», и вспоминал, как она злилась на меня за немытую чашку — и как я тогда смеялся, называя её «командиром». Я читал, как она пишет: «Он добрый, но…» — и дальше эта точка, растянутая на весь экран, на всю квартиру, на все наши восемь лет.

«Он» — это я. Добрый, но. Я смотрел на это «но», как на трещину в стекле, которая не сразу заметна, но уже ползёт.

Я не герой. Я не шпион. Я — человек, которому больно. Я ловил себя на смешных и страшных вещах: на том, как замечаю у неё новые серьги — оказывается, это он ей подарил «просто так, потому что ты сияешь». На том, как она стала чаще красить губы — а я думал, просто зима и губы сохнут. На том, как она улыбается телефону. Как сцепляет пальцы на животе, когда пишут.

Разговоры с самим собой начинались и заканчивались одним и тем же: «Спроси. Скажи. Сядь и скажи». Но я ходил кругами, как пёс, выбирая место, и ложился рядом с этой мыслью, не решаясь лечь на неё. Я боялся, что если спрошу, буду звучать смешно. Будто ревную не к реальному человеку, а к медузе из экрана.

В субботу мы поехали к моей матери — она живёт в посёлке за городом, дом с низкими потолками, запахи варенья и половых тряпок. Мама смотрела на нас прищуром, как смотрят бабушки в электричке: вроде всё в порядке, но всё равно не верят. Лера помогала на кухне, смеялась так же заливисто, как раньше. И я не понимал: кто она сейчас? Моя жена или та, что пишет «скучаю» чужому?

— Чего ты такой мрачный? — спросила мама, когда Лера вышла во двор погонять Даньку. — У вас всё хорошо?

Я кивнул. И — впервые — допустил мысль: может быть, не хорошо. И это «не» стояло между нами, как старый шкаф, который никуда не двигается.

В понедельник я сел и распечатал переписку. Я не знаю, зачем мне понадобилась бумага — быть может, чтобы увидеть, как слова занимают место. На экране они скользкие, как рыба, их можно пролистать, отмахнуться. На бумаге они лежат тяжело, как кирпичи. Я напечатал двадцать листов, отделил сшивателем. На первом листе — имя, которое я старательно не запоминал все эти дни. Имя было простым, обычным. К нему у меня теперь был конкретный голос, конкретная манера ставить многоточия.

Я сложил бумаги в папку. Серая, офисная — та самая, что дома для «важных». У нас важное — это обычно гарантии на чайник, выписки из банка, свидетельство о рождении Даньки. Теперь — это.

Вечером Лера вернулась поздно. Снег сыпался мелкий, липкий, садился на её капюшон хлопьями, она потряхивала плечами, как птица. Я поставил папку на стол. В кухне горела одна лампа, жёлтая, как старый абажур у бабушки, и от неё на столе лежал круг света, в котором всем вещам было тесно.

— Что это? — спросила она, ещё не снимая ботинки.

— Сядь, — сказал я. Голос у меня был хриплый, незнакомый. — Пожалуйста.

Она села. Я открыл папку. Чёрные буквы бежали по белым листам не в мою сторону, как муравьи. Лера подняла взгляд на меня, потом снова опустила, как человек, которому показали его же фотографию на чужом телефоне.

— Ты что… — она сглотнула. — Ты читал?

— Да.

— Это… — она посмотрела на дверь в коридор, где в комнате сопел Данька. — Это не так, как выглядит.

Я хотел рассмеяться, но только выдохнул. Как выглядит? Откуда вообще берётся эта фраза у людей? Как могут слова, написанные твоими пальцами, выглядеть не так?

— Скажи мне одну вещь, — попросил я. — Ты любишь его?

Она закрыла глаза. Сказала тихо:

— Я… я не знаю. Мы просто… Мне было… Я не знаю.

Знаете, что самое страшное? Не «да». Самое страшное — «я не знаю». Потому что «да» — это удар. «Я не знаю» — это зыбучий песок. Ты проваливаешься и не чувствуешь ни дна, ни края.

— Когда это началось?

— Осенью, — прошептала она. — В сентябре. У нас в отделе началась жесть. Он как-то… поддерживал.

— А я?

— Ты… ты тоже поддерживал. Просто по-другому. Ты — как фундамент. А он… как воздух.

Я кивнул. Я — фундамент. Это звучало почти лестно, если забыть, что дома иногда уходят трещинами в землю.

Мы сидели молча. Часы тикали, как плохой метроном. В углу пищала батарея — воздух попал в трубы. С верхнего этажа кто-то спустился с мусором, дверь подъезда загрохотала и стихла.

— Прости меня, — сказала она. Голос стал детским, как у Леры лет двадцать назад, когда она рассказывает учительнице, почему забыла тетрадь. — Я глупая. Я боялась, что всё превращается в быт. А так, казалось, что я живая.

— Ты живая, — сказал я. — Даже слишком.

Она потянулась к моим рукам, но я отстранился. Я чувствовал на коже её тепло — привычное, домашнее. И разом это тепло стало казаться чужим. Как будто радиатор на батарее сменили, и он греет не как раньше.

— Даньке скажем… — начала она.

— Даньке ты с утра скажешь, что заберёшь его послезавтра, — перебил я. — А завтра его заберу я.

— И что будет… с нами?

Я не ответил сразу. Я смотрел на эти листы, на чёткие даты и время, на беззастенчивые «скучаю» и «жду», на множественные «сорян», когда она опаздывала домой. И всё, что я ощущал — странная усталость. Как будто я разгружал вагоны всю неделю, а теперь меня зовут ещё один разгрузить — «ну последний, честно».

— Ты просила прощения, — сказал я наконец. — Но я не твой архив, чтобы хранить чужую ложь.

Это прозвучало жестко, почти чужими словами — но это были мои, выстраданные. Я поднялся из-за стола, сложил листы обратно в папку. Лера заплакала — тихо, без истерик, как плачут взрослые, когда никого не хотят беспокоить. В этом плаче — как ни странно — и было то, что я так любил в ней: деликатность. И в этом же — то, что меня разрушало.

Я собрал рюкзак. Не стал брать много — зарядку для телефона, пару рубашек, коробку с инструментами (всегда кажется, что дрель — это важнее, чем паспорт). Я позвонил другу, Паше, спросил, можно ли у него переночевать. Паша матюгнулся в трубке — потом извинялся за мат — сказал, что, конечно, приезжай. Я отключил воду у стиральной машинки, на автомате проверил газ. Обнял сына в полутьме комнаты — он пах молоком и чем-то сладким, может, медовыми хлопьями. Я дольше обычного стоял у кровати, слушал, как он сопит, и обещал ему про себя, что сделаю всё, чтобы он не вырос, ощущая на языке привкус лжи.

На лестничной площадке было сыро, как в старом подвале. Лестница, облезлая, всё та же, что восемь лет назад, когда я нес на четвёртый этаж наш новый пылесос и задыхался от счастья. Я спустился вниз, на улицу, где фонари размывали снег в оранжевые облака. Вдохнул воздух — не то чтобы он был свежим, просто другим — и поехал к Паше.

Я не знаю, почему мы так боимся ставить точку. Может быть, потому что точка — это безвозвратно, а вопросительный знак оставляет маленькую дверь открытой. Я поставил точку. Мы с Лерой не ругались, не делили ложки и вилки, не кричали «забирай себе кота». Мы тихо разделились, как река на два рукава. В один из выходных я забрал вещи, мы подписали бумаги о раздельном проживании, а затем подали на развод. Я был вежлив, она — аккуратна. И это было особенно странно: такая чистота процедуры при таком грязном чувстве внутри.

Лера писала мне: «Давай поговорим». Я отвечал: «Давай, но про ребёнка». И мы говорили про Даньку, про его садик, про утренники. Я стал видеть его чаще, чем раньше, как ни удивительно. С ним было легко — дети вообще легко помогают жить взрослым, пока взрослые не начнут на них вешать свою вину.

Иногда, когда он засыпал у меня на плече, я ловил телефон и думал: стереть ту программу. И стирал. Без пафоса, просто удалил. В тот же вечер мне вдруг стало легче — как будто я вырезал занозу, которую только крутил и крутил, любуясь её мерзкой чернотой. Я перестал знать, где Лера и с кем. И это незнание оказалась не пустотой, а свободой.

Прошло полгода. Я снял маленькую двухкомнатную на «Просвещения», с балконом, где можно сушить бельё, и с крохотной кухней, на которой помещаются только я, Данька и чайник. В выходные мы вдвоём смотрим мультики, строим корабли из кубиков и смеёмся, когда у кораблей нет носа. Я по-прежнему устаю на работе, по-прежнему слышу из соседней квартиры ту самую варёную свёклу. И по-прежнему иногда думаю, почему люди называют воздухом то, что на самом деле — просто сквозняк.

Однажды я встретил Леру в супермаркете. Она стояла у полки с молоком, смотрела на сроки годности, как будто выбирала не молоко, а жизнь. Мы поздоровались. Она улыбнулась — по-настоящему, без натяжек. Спросила, как я. «Нормально», — сказал я. Она кивнула. Молоко взяла полпроцента — то самое, что мы всегда брали вместе. «Помнишь, ты говорил, что десять — жидкое мороженое?» — вдруг спросила она. Я улыбнулся. Помнил.

Мы вышли на улицу вместе. Снег снова был мелким и липким. Она сказала: «Я тогда… всё испортила». Я ответил: «Мы оба». Потому что я тоже переступил свои границы — не оправдывая её, а просто признавая свою долю. Она кивнула. И посмотрела на меня таким взглядом, как раньше, когда мы только встречались: чуть насмешливым, чуть обиженным, очень живым.

— Знаешь, — сказала она, — иногда мне кажется, что мы прожили не восемь лет, а четыре по два. И каждый раз начинали заново с теми же шишками.

— Может, нам так и надо было, — ответил я. И поймал себя на том, что в море моей злости впервые за долгое время появилась крошечная зелёная точка — надежда. Не на то, что мы снова будем вместе. А на то, что можно жить без этого комка в горле.

Мы распрощались на парковке — она пошла к своей машине, я — к своей. Я по дороге поймал себя на улыбке — усталой, но честной.

Вечером, когда уложил Даньку, выключил свет и сел на кухне в темноте, только чайник светился маленьким окошком. Я подумал о том, что доверие — это не тишина. Это звук, который каждый день надо настраивать, как гитару: подтянуть струну, понизить, проверить. И ещё подумал, что я больше не хочу быть чьим архивом. Я хочу быть собой — с теми, кто не прячет правду в ванную вместе с телефоном.

Если бы меня спросили, простил ли я её, я бы не ответил сразу. Прощение — это не кнопка. Это путь, и по нему иногда удобнее идти не вместе, а параллельно. Я выбираю идти параллельно. Ради себя. Ради сына. Ради будущих разговоров, где телефон лежит экраном вверх — и никому до него нет дела.

А вы смогли бы простить?