Она сказала: «Пойду с Бубликом, быстро». И ключи, как всегда, вздохнули о ладонь.
А Бублик даже не поднял голову. Лежал у порога, уткнувшись носом в кроссовок, и хвост лениво постукивал по коврику — скорее по привычке, чем от желания бежать в ночь.
— Марусь, — сказал я, будто между делом. — Поводок где?
— Там же, на крючке, — отозвалась она и уже обронила взгляд в телефон. — Не жди, если уснёшь.
Поводок действительно висел на крючке. Только она прошла мимо, не взяв ни его, ни пакеты, ни даже шапку — вышла в подъезд с голой головой, как выходят ненадолго: до мусорки, до соседки, до правды.
Я стоял, опершись плечом о дверной косяк, и слушал, как закрывается подъездная дверь, и за ней — тишина. Бублик глянул на меня своим влажным, доверчивым глазом, вздохнул и перевернулся на другой бок.
Мой пёс всегда был честнее людей.
Мы живём на востоке Москвы, в домах, которые с виду одинаковы, как пустые коробки от обуви. Наша — с облупленными перилами и табличкой «НЕ КУРИТЬ В ПОДЪЕЗДЕ». У нас ипотека, два табурета из ИКЕА, серый диван с пятном от кофе и фотография со свадьбы, где мы, смеясь, смотрим в разные стороны. Тогда это казалось забавным. Теперь — символичным.
Маша стала уходить с «прогулкой» чаще в последние два месяца. На двадцатиминутную — час, на час — полтора. Я списывал на осень, на её работу в редакции, где дедлайны, вечная гонка и какой-то новый шеф, любящий митинги без конца. А ещё у неё появилась привычка ставить телефон экраном вниз. И духи — чуть резче, чем прежде.
Сначала я не задавал вопросов. Вопросы — это как иголки: думаешь, вытащишь занозу, а проткнёшь палец насквозь. Потом один раз сказал:
— Долго вы сегодня гуляли.
— Бублик молодец, — ответила она. — Ему надо больше движения.
И улыбнулась так тепло, будто всё в порядке. Только Бублик спал у входной двери, не уставший и не довольный, а просто спящий — как человек, которому не к чему бежать.
В тот вечер я надел куртку поверх домашней футболки, сунул ноги в кеды без носков и вышел следом через пять минут. Морозца ещё не было, но воздух уже пах железом и мокрой листвой. Двор — лужи, качели, чьи-то голоса у третьего подъезда, — жил, как всегда, своей жизнью. Я сделал круг так, будто выношу мусор, и увидел Машу — она свернула не к нашему скверу и не к стадиону, где обычно гоняют собак, а к соседнему дому с буквой «Г» в адресе. Там домофон пищит с задержкой, подклинивает дверь, и курьеры матерятся на пороге.
Она позвонила, дверь открылась быстро, без вопросов. Я подошёл ближе: табличка «ПОДЪЕЗД 2». Она исчезла внутри, лёгкая куртка мелькнула и пропала. Я стоял, как человек без билета у турникета, — ещё шаг, и ты внутри чужой территории. Но я остался снаружи, прислонился к перилам, откуда пахло металлической пылью, и достал телефон. Написал: «Купить хлеб?» Удалил. Написал: «Ты где?» Удалил. Поставил точку на пустом поле и убрал телефон назад.
Дверь хлопнула — вошёл дед с сеткой апельсинов. Хлопнула ещё — парень с велосипедом, испачканный в машинном масле. Маша не выходила. По окнам не угадаешь — тут почти у всех шторы, особенно на первых этажах. В одном окне мигнул телевизор: шёл чей-то фильм, где герои всегда знают, что сказать. В жизни мы знаем это редко.
Я спустился к киоску у дороги, купил кофе «американо» в белом стаканчике, который всегда слишком горячий вначале и слишком пустой через пять минут. Пальцы согрелись, но дрожали. Что я тут делаю? Слежу? Спасаю? Довожу себя до смешного?
Мы с Машей вместе восемь лет. Познакомились на мастер-классе по фотографии, куда меня отправили от работы: «Илюх, может пригодится, вдруг начнёшь делать нормальные отчёты». Маша смеялась громче всех, когда у преподавателя сломалась вспышка. У неё была косичка и плёнка, которую она экономила, а я потом уговаривал её перейти на цифру, и мы спорили об этом до ночи. «Цифра — это скорость, — говорил я. — Плёнка — это дыхание», — отвечала она.
Потом была свадьба в маленьком ресторане с занавесками в мелкий горошек. Турция по раннему бронированию. Потом ипотека и мысль о ребёнке, отложенная «на потом», потому что повысили меня, а её перевели на новый проект с непредсказуемыми графиками. Потом умная колонка и Бублик — золотистый метис из приюта, которого мы забрали «просто посмотреть». Оставили навсегда.
Время выстроилось в шкаф с коробками: «романтика», «усталость», «выборы», «ремонт», «кредит», «молчание». Самая тяжёлая — «молчание». Она у нас в самом низу, но на ней стоит всё остальное.
Часы на телефоне показали «21:44». Я писал другу Сергею: «Ты ещё на связи?» и не отправлял. Он всегда говорил: «Если что — звони. Только не в три ночи». Я сделал глоток уже тёплого кофе и снова посмотрел на дверь. Внутри подъезда пахло мокрым бетоном и кошачьим кормом. Где-то на втором этаже капала вода — ровно, как метроном.
Я думал о том, что чужее начинается не с поцелуев и не с чужих запахов на одежде. Чужое — это когда твоя шутка уже не смешит. Когда рассказываешь про день, а в ответ — «угу», и глаза в сторону. Когда в чате появляются новые «смайлики», а старые уходят в архив. Когда она говорит: «Я с собакой», а собака спит у порога.
В 22:12 вышла девушка в длинном сером пальто с коробкой из «самоката», уткнулась в телефон и пропустила меня, как столб. В 22:27 два пацана пробежали, запахло дешёвыми сигаретами. Я стоял и слушал, как у меня внутри сначала шумит трамвай, потом останавливается, потом встает на рельсах тишина. Пока внутри всё не умерло. Это, возможно, и есть тот самый звук — как если в квартире перестали работать батареи: ничего не трещит, но становится холодно.
Около половины одиннадцатого мне вдруг захотелось зайти внутрь. Просто подняться, послушать, как под носом у чужих дверей люди живут, смеются, ругаются, делают вид. Я дождался, пока кто-то войдёт, поймал дверь ладонью — детское движение, как в прятках, — и оказался в подъезде. Лампочки горели не все: на первом — тускло, на втором — ярче. Лифт был занят — где-то застрекотал трос и зевнул мотор. Я поднялся на третий пешком.
Под третьим я услышал смех. Женский. Потом мужской. Потом — тишину. Потом — не разобрать: либо телевизор, либо кто-то пришёл. Сердце билось неуместно громко. Я почувствовал себя подростком, которого поймали на собственном стеснении.
Что я сделаю, если дверь откроется? Скажу: «Привет, это я, муж той, кто гуляет с собакой»?
Я простоял так минуту, может — три. Понял, как смешны мои попытки «узнать». Любая «правда», добытая подслушиванием, всегда липкая. Ты снимаешь её, как жвачку с подошвы: вроде отлепил, а след остался.
Я вышел обратно на улицу. Ночь уже остыла — прохлада щекотала щиколотки над кедами. Я прошёлся вокруг дома, посмотрел на окна: в одном — лампа, в другом — тьма, в третьем — полоска света за плотной шторой. Потом вернулся к двери и решился: ждать.
В 23:05 телефон завибрировал. «Ты не спишь?» — написала Маша. Я увидел сообщение и не ответил. «Поздно, задержусь», — пришло следом. И эмодзи с луной. Я посмотрел на экран и на дверь, снова на экран. Написал: «Ок» — и удалил невидимой своей рукой внутри себя не слово, а привычку — верить без вопросов.
В 23:41 из подъезда вышел парень в спортивной куртке, посмотрел на меня внимательно, но прошёл мимо. В 23:58 — женщина с собакой, настоящей, мелкой и уже скучающей. В 00:12 я перестал чувствовать ступни. Дворовые коты устроили перекличку. У соседнего ларька закрыли ставни. Замолчала детская площадка, и качели, которые обычно скрипят даже в пустоте, тоже стихли.
Когда стрелки перевалили за полночь, дверь наконец открылась. Маша вышла первой. Без шапки, но с поднятым воротником. Волосы растрёпаны, глаза в тени улицы. Она увидела меня почти сразу — взгляд дрогнул и остановился, как лифт между этажами.
— Привет, — сказала она. Просто. И даже тепло. — Ты что здесь?
Я смотрел на неё, и в этот момент понял: сцены не будет. Я не хочу превращать нас в дешёвую мелодраму со словами «как ты могла» и «ты всё не так понял». Не хочу превратить ночь в лагерь оправданий. И не хочу слушать версию, в которую мне придётся верить ради сохранения того, что уже не живёт.
Я сказал:
— Собака заждалась.
Она опустила глаза. И я понял — прощать нечего. Потому что прощают живых: поступки, ссоры, острые углы. Прощают ради того, что дышит. А у нас — тишина. Не предательство, а отсутствие. Пустое место между стульями. Мы давно сидим по разные стороны этого места.
— Илюш… — начала она и замолчала. — Я…
— Не надо, — сказал я мягко. — Давай пойдём домой.
Мы шли рядом молча. Шаги отменяли друг друга. Возле нашего подъезда Маша потянулась к моей руке — привычное, выученное движение. Я не отдёрнул, но и не ответил. Дверь послушно сработала с первого раза, как будто только этого момента и ждала.
Бублик, услышав скрип, поднялся, встряхнул ушами, подошёл и ткнулся носом в Машину ладонь, потом в мою. Хвост постучал чуть увереннее. Я снял ботинки, повесил куртку, прошёл на кухню и включил чайник. Вода загудела — спасительный бытовой шум, который всегда прикрывает паузы.
— Нам… надо поговорить, — сказала Маша, и голос у неё дрогнул. — Не сейчас, но…
— Давай сейчас, — сказал я спокойно. — Просто без больших слов. Нам, кажется, нечего делить. Давай разбирать — вещи, планы, мечты. Без войны.
Она смотрела на меня как на иностранный текст, в котором все слова знакомы, а смысла не собрать. Я уселся на табурет, чайник щёлкнул и замолк. В этом щелчке было что-то окончательное.
— Я не… — она сглотнула. — Я не хотела тебя ранить.
— Ты меня и не ранила, — удивился я собственным словам. — Уже нет. Ты просто… не со мной. Мы оба — не вместе. Мы давно живём по инерции, как троллейбус без водителя по прямой. Больно было раньше. Сегодня — тихо.
— Я ходила… — она искала формулировку. — К человеку. Он меня слушал. Я так устала быть сильной. И мне казалось, что ты… тебя всё устраивает.
— Я тоже ходил, — сказал я. — К кофе у ларька. Он слушает хуже.
Она шмыгнула носом — тонко, почти невесомо.
— Прости.
— А я… — я улыбнулся нервно. — А я понимаю, что мне нечего прощать. Прости — это когда «исправлюсь и буду по-другому». А мы в другом времени. И по-другому нам уже не выйти. Мы хорошие, Маша. Просто не вместе.
Она села на край стола, как когда-то, в первый год, когда у нас не было стульев. Тогда это было мило. Сейчас — незачем. Я налил ей чай, себе тоже. Мы сидели и смотрели, как расходится по кружкам пар, как он растворяется до прозрачности. В этом было больше честности, чем во всех наших «как дела?».
На следующий день я собрал в спортивную сумку свои футболки, брюки, зарядку, старый фотоаппарат. Оставил ей посудомоечные таблетки, потому что знаю: она забывает купить. Оставил Бублика — по соглашению, без бумажек, потому что он больше любил её и этот дом. Мы молча договорились, что я пока побуду у Сергея. Он, узнав, только сказал: «Заезжай. У меня надувной матрас и борщ». Я улыбнулся. Иногда мужская дружба — это борщ в нужный момент.
Маша взяла отпуск на неделю. Я — не взял. Работа была как спасательный круг: ты за него хватаешься не потому, что берег близко, а потому, что так проще держаться на поверхности. Вечером я забрал свою чашку — ту самую, с трещиной, которой не видно. Трещины вообще редко видно.
Через пару дней я зашёл во двор к нашему дому. Не домой — во двор. Там всё было как всегда: дети гоняли мяч, кто-то ругался из окна, собака соседки Лиды улеглась прямо на траву, несмотря на объявление «газон — не туалет». Я постоял, вдохнул запах мокрого железа и дешёвого стирального порошка, и пошёл дальше. Мимо того подъезда, где я ждал. Дверь как дверь. Никакой метки, никакого знака, никакой «истории» — только мои шаги рядом.
Иногда мы с Машей переписывались: кому платить за интернет в этом месяце; заберёшь ли ты коробку с книгами; пришла ли посылка. Однажды она написала: «Я часто выхожу с Бубликом просто так». Я ответил: «Это хорошо». И впервые за долгое время улыбнулся без скобок.
Через три недели мы встретились в МФЦ: разделяли счётчики и подписи. Мужчина за стойкой заполнял поля, спрашивал «девичья фамилия», «идентификатор платежа», а мне хотелось спросить его: «А есть ли графа «когда всё умерло?»» Наверное, нет. Эти вещи не измеряются в квитанциях.
Возвращаясь, я шёл той же дорогой. Мимо ларька с кофе, мимо детской площадки, мимо подъезда номер два. Там кто-то ставил пластиковые окна — шумел перфоратор. И я понял, что мы — тоже рабочие своего маленького ремонта. Только у нас не будет «до/после» в инстаграме. У нас будет тишина. И это не страшно.
Вечером я впервые за долгое время выгулял сам себя: просто вышел без цели. Во дворе пахло дымом от чурчхелы, которую жарили гастарбайтеры — они же никогда не жалуются на погоду. Я шёл и думал: а может быть, нам страшно не потому, что нас перестали любить; страшно от того, что мы перестали быть честными даже перед собой. Я не виню ни её, ни себя. Вина — тупой инструмент. Мы предпочли молчание. А молчание умеет делать своё дело — выедать живое изнутри.
Иногда мне хочется написать Маше: «Помнишь, как ты смеялась над сломанной вспышкой?» Но я не пишу. Пусть смех останется там, где он был настоящим. Сейчас мне проще слышать шаги — свои, не чужие.
И если вас судьба когда-нибудь поставит у чужого подъезда с картонным стаканчиком в руках, и вы будете слушать, как за толстыми дверьми продолжается чья-то жизнь, — не подглядывайте. Просто послушайте себя. Иногда за эти часы ожидания умирает не любовь — умирает страх признать, что её нет.
А вы смогли бы простить? И — что важнее — что именно?