По мере развития сюжета Александр все более явно занимает свое законное место – первое.
Вот он кротким образом унимает разошедшегося архимандрита Фотия, в запале чувств предавшего анафеме обер-прокурора Святейшего Синода, министра духовных дел, и, что гораздо хуже для Фотия, друга детства императора, князя Александра Николаевича Голицына. Между прочим, дядюшку уже известного нам князя Валерьяна. Отец Фотий неповрежденным телесно, но уязвленным душевно, удаляется из столицы в добровольное изгнание в родной новгородский Юрьевский монастырь, «убегая из града, яко из ада» и славя Господа, что живой.
Вот он вместе с тем же Голицыным, обливаясь слезами умиления, служит какую-то самодеятельную литургию, управляясь без священника, освящает Дары, принимает от друга причащение, после чего и сам его причащает. Случись здесь, при таких обстоятельствах, неистовый отец Фотий, он бы, ничтоже сумняшеся, и на царя-батюшку изрек анафему. Причастившись, друзья прочли специальную молитву о соединении всех церквей во единой церкви вселенской. Экуменисты они, что ли?
Вот он с сокрушенным сердцем прощается со своей умирающей дочерью Софьей, со своей единственным любимым дитем, и она на смертном одре просит его выслушать князя Валерьяна, узнать от него, чего они хотят для блага России… Не спрашивает он, кто они? Понимает, о ком речь. Чего же они хотят? Того же, что и он. Блага России. Такая чудная вещь, это благо России. Все желают его, все мечтают о нем, а оно все не дается.
Между строк. И скопцы того же желают: «Чтоб Господь на земле самодержавно царствовал». Царствия Божия на земле, я так понимаю. Скопческое раденье изображено ярко, красочно, со знанием дела; каким образом вкусил Мережковский от тайн сих? Знакомый нам князь Валерьян на радении присутствовал, думал там правду отыскать, но от «приведения» благоразумно уклонился.
Вот он в обществе «любезного друга» Аракчеева инспектирует военные поселения, учреждение коих было задумано, как вознаграждение российскому воинству, подвигами своими не токмо отечество, но и всю Европу спасшему и удивившему; «да вкусит же оно сладкую награду», как было сказано в манифесте об окончании войны двенадцатого года.
Не буду входить в подробности, но вид этой «сладкой награды», то есть, военного поселения впечатляет. Лишь две небольшие цитаты для возбуждения читательского любопытства. «Одинаковые розовые домики вытянулись ровно, как солдаты в строю, на две, на три версты, так что улица казалась бесконечною; одинаковые аллеи тощих березок, по мерке стриженных; одинаковые крылечки красные, мостики зеленые, тумбочки белые. Все чисто, гладко, глянцевито, точно лакировано». И еще: «Все работы земледельческие – тоже по правилам: мужики по ротам расписаны, острижены, обриты, одеты в мундиры; и в мундирах, под звук барабана, выходят пахать; под команду капрала идут за сохою, вытянувшись, как будто маршируют; маршируют и на гумнах, где происходят каждый день военные учения». Вот еще дети… Ладно, не буду о детях, скажу лишь, что они были обмундированы и умели вставать во фрунт.
Какая прелесть! Пейзаж сей совпадает по духу с утопией Пестеля. Узнать бы еще для полноты картины, что у этих солдатских мужиков или мужичьих солдат с урожайностью вышло.
Браков между разнополыми поселянами так же коснулась благодетельная длань «любезного друга»: дабы не допустить в этом важном деле самотека, парни и девки, достигшие совершенного возраста, выстраиваемы были в две шеренги, парни напротив девок, и дожидались своей участи из руки старосты, который методом случайной выборки вынимал из шапки билетики с именами женихов и невест (могли бы усовершенствовать процесс присвоением брачущимся особливых номеров и оглашать результаты жеребьевки: номер такой-то и номер такой-то, выйти из строя, шагом марш под венец). Бабы были обязаны рожать каждый год, за рождение дочери – штраф, а в какой год не родит вообще, представь десять аршин холста. До обобществления баб в целях регулирования воспроизводства, и изъятия детей у рожениц с тем, чтобы давать им правильное воспитание в приютах общественного презрения, остался один шаг.
Вот император в редкие минуты уединения и откровенности, за игрой в шашки, душевно беседует с любящей женой: за каждым произнесенным словом – утаенная фраза, каждая фраза – робкая попытка дотронуться до сокровенного в душе супруга, и – недомолвки, намеки… Наконец тихо срывается с ее губ то, что невозможно удержать: «Тайное общество».
«Он быстро обернулся. Лицо исказилось, как от внезапной боли, и что-то промелькнуло в нем такое жалкое, трусливое, подлое, как у человека, который сходит с ума, знает это и боится, чтоб другие не узнали».
«Вдруг поняла (императрица) так ясно, как никогда, что он гибнет и что она спасти его не может».
Мог он быть откровенным с женой, мог; она, умница и любящая, могла бы облегчить страдание, разделить боль, утешить… Но не решился: ведь это слабость, делиться горем, переваливать на женские плечи хотя бы часть своих мук, лучше лгать самому себе и окружающим, и терпеть, авось рассосется само собой. А женские хрупкие плечи в иных ситуациях становятся крепче железа. Женщины умеют сострадать. Их сердца, быть может, меньше размером и весом мужских, и не все могут вместить, но они нежнее, страдания глубже проникают в них, и там, в глубине, растворяются без остатка. Мужчинам это меньше дано. Их сердца могут принять почти все, но, в силу природной грубости и черствости, они не в состоянии «усвоить» проблему, и долго катается эта проблема по грубой и черствой поверхности мужского сердца. Пока не скукожится естественным путем и отомрет, или… Или получится, как у Александра. Как ни пытался он научится жить с «этим», да так с «этим» и в могилу сошел.
Вот он борется с наводнением 1824 года, которое едва не смыло Петербург (жуткая картина, в Москве уверяли, что вода поднялась выше Адмиралтейского шпица; все потому, что цензурой запрещено было печатать о наводнении что бы то ни было). После наводнения сразу начались морозы. Улицы и дома покрылись льдом, как глазурью. «Казалось, самим Богом обречен на гибель злополучный город». Это не я, это Мережковский.
«Петербург стал похож на глухую деревню, занесенную вьюгами. Уснул, как дитя в колыбели под белым пологом; как мертвец в могиле под белым саваном. И тишина колыбельно-могильная сладостно-жутко баюкала». Сдается мне, что это символизм.
Продолжение следует.