Иногда кажется, что время не идёт — оно капает. Медленно, упрямо, никакой календарь не измерит этих «капель».
В тот день я так и не посмотрела на часы: просто выскользнула со службы чуть пораньше, сунула остатки работы в тугой конверт, спрятала в сумку и, обернувшись — как будто в последний раз — шагнула в летний город.
Зачем я всегда опаздывала к свекрови? Вопрос риторический. Сама себе отвечала: работа, дети, вечно какие-то дела. Но правда была чуть глубже — виной была остро-щемящая неловкость.
После смерти Анатолия, мужа, я так и не научилась по-настоящему говорить с его матерью. Как будто между нами — целая история, не моя, не ей принадлежащая, а всё равно тянущая обеих.
Сегодня всё было иначе. Я шла по двору — знакомые люки, тяжелые кусты сирени, воркующие голуби у подъезда, — и ловила себя на том, что сердце у меня не просто стучит, а будто выстукивает что-то: Вика, не спеши… Вика, запомни…
Дом у неё старый-запущенный: такая же тёмная парадная, окно на лестнице замазано песком, краска на перилах облуплена. Но пахнет — всегда одинаково: варёной картошкой, камфорой, линолеумом. Это родной запах, невыносимо назойливый, как детство — вроде и не твой, а вычистить из памяти не получится.
Я поднимаюсь на третий этаж. Каждый раз чуточку задыхаюсь. Звонок не работает, всегда толкаю дверь плечом: она едва приоткрыта, как будто ждёт меня.
— Это ты, Вика? — Голос — хриплый, но живой, с хрипотцой, что бывает у людей, переболевших бронхитом много-много зим назад.
— Я, мама Валя, — говорю привычно (так, как будто мы обе играем старую пьесу, где роли выучены наизусть).
В прихожей темно — лампочка слабая и длинная, у порога коврик со стёртыми уголками, у стены — бабушкина трость. Всё — как всегда. Только что-то в воздухе изменилось: тоска, недосказанность, покалывает кожу… Или мне кажется?
Валентина Петровна сидит в кухне — спина прямая, руки на столе, как за партой. Перед ней — чашка чая (чёрный, крепкий, с лимоном), старенький радиоприёмник фоном журчит о погоде, на подоконнике брошена городская газета с кроссвордом. Глаза у неё выцвели, а вот морщины — глубокие, отчётливые, как и положено взрослому человеку, который многое пережил.
Я чинно разуваюсь, вешаю куртку, оглядываюсь вокруг — даже это сродни ритуалу. Хочу улыбнуться, но не получается.
— Как дела, мам? — тихо спрашиваю.
— Всё как обычно, — слышу в ответ и понимаю: так и есть.
И вот так — минуты две, может, три — мы обе делаем вид, что пришли поболтать ни о чём, а на самом деле, как маленькие дети, ждём, кто первым соберётся с духом.
На этот раз первой сдаётся она:
— Вика… посиди, ладно? Не уходи… Подруга обещала зайти на минутку — мне что-то надо передать, — говорит, чуть прикрыв глаза. А я вдруг впервые вижу её — как родного человека, живого, красиво уставшего, не железного.
Я киваю. Вздыхаю. И прислушиваюсь — к себе, к дому, к этим стенам, где когда-то смеялись, спорили, прятали подарки в сервант. Ощущение будто стою в двери своего детства — много лет спустя.
В этот момент звонит домофон. Подруга, наверно, тоже переводит дух где-то там, на лестнице, прежде чем войти.
***
Валентина Петровна не выглядела встревоженной. Но и радости в лице у неё не было, а я-то хорошо училась распознавать эти тонкие нюансы в глазах, в повороте плеч, в том, как она нервно перебирает ложку по краю блюдца, словно проводит невидимые линии судьбы.
Вошла её соседка — тётя Люба. Маленькая, полная, с коротко стриженными седыми волосами, которые под осенним светом кухонной лампочки казались почти голубыми.
— Ой, Вика, ты тут? — удивилась она, сразу улыбнулась, — У нас тут свои девичьи посиделки, вот, Валя, держи-ка твои лекарства, не забудь.
Передала пакетик, и, задержась у стола, присела на минутку:
— Сынок-то твой, Анатолий, с неба, наверное, смотрит — мол, опять мои женщины чай пьют да воркуют.
Эти слова кольнули меня, как острая иголка — не сразу больно, но ощущается. В глазах щиплет... и я опускаю взгляд в свою чашку.
— Да куда нам без посиделок, — отвечает Валентина Петровна устало, — раньше каждое воскресенье с тобой пироги пекли. А теперь всё одна да одна...
Тётя Люба аккуратно ткнула меня взглядом:
— Мамина подруга, тоже вдова, так говорит — «одиночество оно, знаешь, как соль: сначала щиплет, потом привыкаешь». А всё равно не смакуешь, как прежде.
Я, сама не зная почему, вдруг помню, как мы здесь же, много лет назад, месили тесто на пельмени — Анатолий крутил мясорубку и шутил о чём-то глупом, а Валентина Петровна смотрела с таким лицом, каким только мама умеет — тревожно и беззаветно любя. Сейчас бы я многое отдала, чтобы вернуться в тот день.
— Мам, а помнишь, — не сдерживаюсь, — как Толик прятал от нас сковородку на балконе? Съест верхушки пирожков, а потом невинно смотрит...
Смех у неё получается неожиданно звонкий, с оттенком печали:
— Конечно… ах, Вика, он у меня чудной был. Все думали — серьёзный, а дома-то… хохмач.
Тётя Люба сокрушённо машет рукой, собирается уходить:
— Ладно, не буду мешать вашим воспоминаниям. А то и сама расплачусь.
— Спасибо, Люба. — Валентина Петровна долго смотрит ей вслед, потом вдруг тихо, будто сама себе:
— Стареем мы, Вика… Всё чаще вспоминается, чем живётся.
На сердце у меня от этой фразы становится совсем тесно. А ведь и правда: с кем теперь поговорить по душам, если не друг с другом?
Никогда бы не подумала, что вот так — между двумя женщинами, связанных одной утратой, — возникнет новый, странный, неловкий уют.
Я встаю вдруг порывисто, достаю из пакета яблоки (любимые, зелёные, с кислинкой — всегда ей их приношу), начинаю мыть под чуть тёплой струёй воды.
— Мам, а давай я салат нарежу? Всё-таки встретим вечер вместе, раз уж собрались…
Она улыбается по-настоящему — редкой, тёплой улыбкой.
— Давай, доченька… нарежь.
И я понимаю: может, мне не хватает именно этих вот простых моментов — когда просто кто-то ждёт, что именно ты сейчас нарежешь яблоко, насыплешь чаю, посидишь рядом и просто будешь рядом.
— Вика, а как там Катюша? — уточняет Валентина Петровна. — Как учёба? Какое у неё нынче хобби?
— Рисует… всё рисует, — улыбаюсь украдкой, вспоминая беспорядок в комнате дочери: карандаши, акварели, листы бумаги повсюду. — Говорит — будет портрет тебе писать.
Валентина Петровна слушает внимательно, не перебивает, кивает. А я вдруг ловлю себя на том, что — да, мне приятно рассказывать ей о детях, даже мелочи… как будто этот рассказ соединяет берега.
Вечер начинает клониться к ночи. Часы идут тихо — старенькие, с жёлтыми цифрами. За окном автомобильные фары проносят световые полосы по стене. В кухне тепло — и будто не только от батарей, а от того взгляда, что бросает мне Валентина Петровна: и строгого, и ласкового сразу.
Вдруг она берёт мою руку — немного неловко, но сильно, как умеют только те, кто многое вынес.
— Спасибо тебе, дочка, — шепчет она. — Не бросай меня… хоть иногда приходи.
У меня внутри всё стянулось. Я улыбаюсь — искренне, по-женски, как мама умеет.
— Конечно, мама… я ведь тоже тут, как дома.
И вот этот вечер — обычный, тёплый, с яблоками, чайником, без героизма — вдруг становится самым настоящим ладком моей разбитой грустной души.
***
Утро застало меня ранним телефонным звонком. Тот самый противный металл в трубке, когда звенит не будильник, а кто-то из «своих». Первый миг — и сердце ёкает: что-то случилось?
— Вика, я тебя что, разбудила? — Валентина Петровна, извиняющимся тоном, словно снова ей двадцать и строгая свекровь за спиной.
— Нет-нет, я уже на ногах, — спешу обмануть, сон будто рукой сняло.
— У меня тут лампочка в ванной погасла… Не подскажешь, кого из соседей позвать, а то вчера чуть не упала.
Стою на кухне в халате, в окно — тягучий ноябрь, мокрые машины ползут вдоль аллеи. Лампочка. Ерунда, казалось бы, а она ведь одна… Я почему-то сразу:
— Я к обеду заскочу, вместе поменяем.
Слышу в трубке облегчение:
— Всё, спасибо, дочка, не торопись.
У меня сегодня короткий день — решаю отпроситься с работы чуть пораньше. Коллеги шутят, что я вечно куда-то бегу. Но что им объяснять? Ведь никто не рассказывает чужим о лампочках в ванной, о старых руках, о мелочах, из которых теперь состоит наш общий быт.
На лестнице, поднимаясь к двери Валентины Петровны, будто слышу голос Анатолия — того, какой он был при жизни:
— Мама опять всполошилась. Идём, сходим…
Но голос исчезает, остается только щемящее ощущение пустоты и долга.
Дверь открывает она, улыбается немного виновато:
— Привет, Вика! Вот я тебе и кофе поставила — с корицей, как любишь.
Целую её в щёку, вокруг по-прежнему пахнет чистотой и немного — ладаном. Всё, как всегда.
Пока лезу на табуретку менять лампочку — вдвоём всё веселее, — Валентина Петровна вдруг говорит тихо, будто самой себе:
— Я вчера всю ночь думала, как раньше боялась старости. Думала — вот когда будет мне за семьдесят, стану никому не нужной…
Я совершено замолкаю — вот оно, настоящее, слово за слово, меж светлой бытовой суетой:
— Но ты знаешь, — продолжает она, — не такая это страшная старость, если есть кто-то свой. Не сын — так его жена. Не сноха — так просто, почти дочь. Вот только… нельзя ждать, что кто-то угадает, чего ты хочешь. Надо говорить — просить, рассказывать.
Я слушаю, а в сердце — тёплая боль. Сколько гордости было раньше, сколько недосказанных обид… А теперь вдруг ясно: чужих людей не бывает, если ты не отстраняешься, если шаг за шагом приближаешься, пусть через маленькие дела.
— А я ведь видела, как ты с Катей ругаешься, — вдруг вымолвила она с жалостью. — Не держи на неё зла: девочке тоже не сладко, без отца...
Меня кольнуло, а потом словно оттаяло что-то: и правда — злилась, терпела, вечно спешила. А Катюша — растёт, страдает молча, рисует свою тоску по ночам, чтобы никто не видел.
— Попробую объясниться, мам, — говорю тихо. — Спасибо, что напомнила.
Мы смеёмся внезапно, потому что настроение вдруг становится светлее: вот посмотришь на пустяковую лампочку, на чашку кофе, и понимаешь — иногда именно из таких деталей строится новая близость, уже взрослая, не натянутая.
Валентина Петровна выкладывает на стол пирожки «из морозилки» — сама вдруг начинает рассказывать:
— Анатолий всегда мечтал переехать к морю. Всё говорил: «Мама, вот уйду на пенсию, поедем в Геленджик, заживём!»
Слёзы появляются только на последнем слове, но она улыбается — и в этой улыбке столько усталой, принятой грусти, что у меня тоже защипало глаза.
— Так вот, внучке твоей — скажи, пусть рисует море, и меня на фоне. Я хоть так доберусь, если не в жизни, так на бумаге.
И мы смеёмся — легко, по-женски, почти по-детски. И вдруг я понимаю: не всё ушло, пока мы вместе умеем смеяться и вспоминать хорошее.
***
В тот же вечер, возвращаясь домой с пакетом пирожков для Кати, я словно несла не выпечку, а что‑то куда более весомое. Ощущение, будто бы часть неловкой стенки между мной и Валентиной Петровной рассыпалась. Но дома ждали свои испытания.
Катя сидит за столом, смотрит в окно; в свете фонаря снег, ворохами летящий, точно кометы, слепит глаза. На столе — акварели, листы бумаги, кисти в стакане.
Молчу — смотрю на дочь, такая тонкая, нервная, совсем взрослая, хоть ей шестнадцать.
— Мам, — не оборачиваясь, вдруг выдает, — ты где была?
— У бабушки Вали. Пишешь?
Она вздыхает, цепляет карандашом край листа:
— Пыталась море нарисовать. Всё не то…
Замираю. По спине пробегает маленькая искорка узнавания, радость маленькой решенной задачи:
— А хочешь, я тебе покажу, как его «видел» твой папа?
Катя медленно поворачивает голову, глаза — настороженные, чуть расширенные, будто ей сейчас расскажут волшебную сказку.
Я вспоминаю те разговоры с Анатолием, когда мы только начали встречаться. Он умел просто — одной рукой, небрежно — нарисовать горизонт, пару чайк, крышу шалаша. И у него море всегда было — тёмное, глубокое, тревожное.
— Папа всегда рисовал море в два цвета, — объясняю. — Для него это была тоска и надежда одновременно.
— А ты сможешь… показать?
— Попробую.
Мы вдвоём сидим на кухне. Смешиваю на палитре ультрамарин и серый, тяну к себе лист — нерешительно. Катя смотрит, не мигая, леденеющими длинными ресницами ловит каждое движение моей руки.
Вдруг ни с того ни с сего Катя выдыхает:
— Я скучаю по нему. Вот когда сильно — не дышится.
Пауза. В комнате слышно только, как капает вода из крана.
— Я тоже скучаю, малыш, — рискую, наконец, назвать её так, хотя она ужасно это не любит.
Но Катя молчит — и как будто чуть‑чуть опускает плечи, согревается. Пододвигается ближе.
— А бабушка Валя, оказывается, хочет тоже на морском фоне. Будет на нашей картине вместе с тобой.
Катя улыбается, чуть растягивая губы.
— Давай попробуем с ней. Вместе.
И вот мы уже стоим у окна, вдвоём смотрим на снег, который продолжает кружиться и покрывает всё миром — как нежный ватный плед.
Я вдруг слышу голос на лестнице — тихий, осипший. Валентина Петровна, видимо, пошла к нам — не выдержала сидеть одна. Открываю дверь, и она, смущенно топчась, говорит:
— Я только спросить хотела, вам не нужно ли… сахара добавить?
— Проходите, Валентина Петровна, — говорю, и в этом — столько принятия, сколько, наверно, не было никогда.
Мы вместе пьем чай на троих, рассказываем друг другу семейные забавные истории, говорим о морях. Катя озорно находит для бабушки вторую кисточку.
— Рисовать мостик будем вместе, — решает внезапно Катя.
Вот так, за одним столом, на скатерти, испачканной акварелью, и появляется новый мост. Между поколениями. Между огорченным прошлым и неожиданно светлым завтрашним днем.
***
В ту ночь я долго не могла уснуть. Шёпот ветра за окном, кошка ворочается у моих ног, из комнаты Кати доносится чуть слышный хруст бумаги — дочка рисует. Самой не верится: в доме больше нет острого холода, обиды уже не режут по-живому, как раньше. Всё спокойно: будто кто-то, наконец, повернул термостат на “тепло”.
Вернувшись к себе, Валентина Петровна оставила на столе пару карамелек — такой жест, как из детства, когда хотят попросить прощения, но слов не хватает.
Я лежу с закрытыми глазами, перебираю воспоминания… Вот как уходила из родительского дома к Толику — Валентина Петровна держала за руку на крыльце, гладила по плечу. А потом — молчание, редкие сухие звонки, нелепые попытки понять друг друга. Выжгло многое, но в душе всегда маячила безмолвная тоска: “А если бы я тогда решилась сказать?..”
Может, и не надо слов? В этот вечер мы их только что нашли, совсем не похожими на те, что учат психологи или пишут в учебниках по примирению.
Утро начинается с запаха свежего хлеба. Выхожу на кухню — Катя возится у плиты:
— Мам, смотри, как у меня! — и показывает поджаристый ломтик, гордо держа его над чашкой кипятка. — А бабушка с утра уже собрала мне краски.
— Вот видишь, — улыбаюсь, — семья. Никто не забыт, никто не забросил.
Катя не отвечает. Но ставит рядом свою руку.
Позже к нам вновь приходит Валентина Петровна. На этот раз с фотографией — черно-белый снимок, где ей ещё лет двадцать, она с мужем, мой покойный свёкор, держат на руках маленького сына… Мой Толя. Вот он, мост — сквозь память.
— Давайте повесим сюда, чтобы все видели, — предлагает внучка.
Валя кивает:
— Я ведь тогда не умела ни сшить, ни сварить — всему жизнь научила.
В доме звучит смех. Мы с Катей по очереди достаём из старой коробки детские рисунки, какие‑то открытки, забытые письма мужа. Всё это разбросано по скатерти, как яркие пятна на картине: наш семейный пейзаж.
В гостиной теперь висит новая картина — море в два цвета, на фоне которого стилизованный мост из акварели — дерзкий, символичный жест. А посередине — три фигурки: моложавая женщина, девочка и мудрая старушка с ласковым прищуром. Вот они: все вместе.
Катя берёт мою ладонь — тихо, по‑детски сжимает пальцы:
— Мам… теперь точно не так одиноко.
Я только прижимаю её к себе, чувствую знакомый ком в горле.
А Валентина Петровна вдруг осторожно — по‑старушечьи хлопает меня по плечу:
— Спасибо тебе, доча, что не побоялась сама шагнуть первой.
Люди — как острова, но если достроить хотя бы один мост… никто не пропадёт в этом мире, где вечно дует ветер перемен.