11 сентября 1911 г.
Смерть Цезаря не убила цезаризма, а упрочила его. Смерть Христа создала христианство. Казнь Сократа обезсмертила его ученье. Только трагедия даёт лицу и движению величавый стиль.
Я далёк от того, чтобы Столыпина приравнять к великим названным жертвам человеческого насилия, но должен повторить то, что сказал неделю назад, когда ещё была надежда спасти раненого. Безконечно грустно терять ещё молодую жизнь, в которой было заложено столько прекрасных возможностей,—но если факт совершился и никакими молебнами уже не вернёшь дорогого существования, то не следует ли искать утешения в самой трагедии этой смерти?
Она благородна, она прекрасна, она озарена на веки ореолом жертвы, она кладёт высокую черту всей фигуре погибшего, черту священную. Может быть, смерть в подобных случаях вырывает замечательного человека из забвения и создаёт историческое безсмертие.
Допустите, что Сократ был бы оправдан и дожил бы свой век мирно, на государственной пенсии, на которую иронически он заявлял претензию. Может быть, не было бы огромного горя у его учеников. и ни Платон, ни Ксенофонт не сочли бы долгом припомнить беседы великого учителя и занести их на бумагу. А ведь, если бы они не сделали этого, не было бы и исторического Сократа, или ещё хуже— был бы совсем не тот святой Сократ, какого мы знаем. В Греции гениальных софистов было столько же, сколько в Риме гениальных авантюристов, и многие из них приобрели безсмертие только потому, что мученическая смерть идеализировала их и навела на них, как в театральном апофеозе, ослепительный луч. Выздоровевший от раны П.А.Столыпин всего вероятнее удалился бы, как предполагалось ещё до покушения, с верхов политики, занял бы пост наместника на Кавказе или посла и, очень возможно, прожил бы с своим больным сердцем и почками ещё пять или десять лет. При всём таланте и благородстве характера он едва ли мог бы на второстепенном посту оказать ещё великие услуги России. Если так, то ему угрожало постепенное забвение; в глазах истории он не был бы обведён огненною чертою славы. Злодейская пуля в этом особенном отношении довершила героический образ покойного и увековечила его в потомстве.
Революционеры торжествуют триумф свой: они повалили колосса. Но именно падение колосса закрепляет память об его величии и, наводя ужас, заставляет скорее преувеличивать его размеры. Никогда при жизни Столыпин не жил с такой великой, возбуждающей дух России энергией, как теперь. Одно имя «Столыпин» говорит теперь больше блестящих речей его. Один его страдальческий образ проповедует победительнее всех его распоряжений. Именно теперь он начинает жить, как большое историческое лицо. Постепенно идолизируясь, обрастая легендами, посмертная знаменитость входит в основной капитал нации, в дух народный. Уже перечитываются все, забытые и незабытые, речи Столыпина. Припоминаются и тщательно записываются афоризмы его, выбираются и подчёркиваются крылатые слова. Наверное, собираются уже письма исторического человека, дневники, воспоминания о нём, и взволнованное общество ещё долго будет с жадностью ловить из прошлого всякое движение его духа. Пусть попробует поспорить с этим посмертным влиянием на общество живой министр!
Из всех политических партий со смертью Столыпина наиболее осиротевшею может считать себя, мне кажется, наша партия, национальная. В последние годы Столыпин примыкал всего теснее именно к ней, довольно существенно разойдясь с октябристами. То, что Столыпин примкнул к национальной партии только в последние годы, объясняется просто; сама партия возникла лишь в последние годы. Слишком ретроградный пошиб крайне-правых организаций не мог удовлетворить человека высокой культуры, каким был Столыпин, с его образованностью, с его мировым кругозором. Вначале он искренно сошёлся с октябристами, но, сколько я понимаю, его оттолкнул именно недостаток патриотизма этой партии. Родина есть прежде всего родина, мать родная, и какие бы ни безобразили её недостатки, всё-таки это существо дорогое и священное для нас, которому подобает мистическое поклонение. С древней иконы снимают паутину, смывают пыль и копоть, но всё-гаки любят просветлённый лик её и, молясь, зажигают лампаду перед ним. Этого идеализма, может быть, иррационального, недостаёт октябристской партии: очень уж она стоит за уравнение России с инородными претензиями, за равноправие с нею всех, кому не лень требовать равноправия. Но ведь равенство в данном случае является несправедливым принижением более высокой стороны. Нельзя уравнять родную мать свою ни с какою, самой почтенной, женщиной на свете, не оскорбляя мистического источника своей жизни.
Мне кажется, что вышедший из очень либеральной школы (гимназии и университета) Столыпин был слишком умён и возвышен, чтобы удовлетвориться жидо-масонскими, по существу мёртвыми схемами. Что ни толкуйте, сколько ни спорьте, природа выше разсуждений, а в себе самом Столыпин чувствовал, что господа освободители тянут мать-Россию с пьедестала, а не на пьедестал. Как человеку с душой и сердцем, ему хотелось видеть Родину великой и безупречной, но прежде всего великой.
К сожалению, лично я не знал Столыпина, чтобы судить о нём из непосредственных впечатлений. Я мог бы с ним встречаться ещё 30 лет назад в университете, но не помню его в те годы. Когда он был уже премьер-министром, А.С.Суворин, приехав как-то от Столыпина, передал мне его желание познакомиться со мною, но я постеснялся и не поехал к нему.
Приходилось затем писать и очень сочувственные и очень несочувственные статьи относительно Столыпина; некоторые из них, как мне передавали, огорчали его, но он—сколько помнится—ни разу не воспользовался огромной властью, чтобы оказать какое-нибудь давление на редакцию по этому поводу. В этом смысле либерализм его, уважение к свободе приличного слова—были выше критики. Хотя, в общем я состоял в оппозиции к политике Столыпина, находя её нерешительной, но иногда мне передавали и сочувственные отзывы от Столыпина, даже горячо сочувственные (напр. по поводу поддержки студенческого академизма).
Вопреки очень распространённой клевете, будто правительство Столыпина душило свободную печать, подкупало её и развращало, я должен сказать, что, сколько мне известно, всё это совершенный вздор и даже отдалённых данных, заслуживающих веры, я в этом отношении указать не мог бы. Именно в столыпинскую эпоху печать русская, сколько-нибудь культурная и не преступная, пользовалась полнотой свободы, какой ещё никогда не пользовалась, и если в чём можно упрекнуть покойного, это в излишней терпимости к той самозванной еврейской дряни, которая именует себя «русской печатью». Зло, как бы пышно ни титуловало себя, как бы ни маскировалось в глазах государства, должно считаться злом и должно жечь совесть государственных людей, как огонь, пока само не будет выжжено хотя бы калёным железом. Нельзя долго терпеть, чтобы такие благодетельные учреждения, каковы парламент, высшая школа, печать и т.п. превращались в траншеи заведомо враждебных государству сил.
Отслужив требуемые приличием панихиды, национальная партия хорошо сделает, если возьмёт на себя почин общественных «последствий», вытекающих из злодейства 1-го сентября. Националисты должны ещё выше поднять окровавленное благородной кровью знамя своей партии. Они должны стать на страже той свободы, которую защищал Столыпин. Они должны организовать широкий, всероссийский отпор анархии вообще и источнику его - еврейству—в особенности. Отчего не пропеть хором «вечную память»,—это не трудно, но нужно заняться созданием этой вечной памяти и тех явлений, которые её достойны. «Слова и иллюзии гибнут, факты остаются», - говорил Писарев. Национальной партии пора свой идеалистический период переводить в реальный.