В старом советском телеспектакле по «Мартину Идену» Бриссенден, которого сыграл Леонид Филатов, говорит об одном из поэтов, что «его стихи сверкают среди виршей современных рифмоплетов, как рубины среди стекляшек». Mutatis mutandis, это можно сказать и о «Платоне» Пауля Фридлендера, книге, вышедшей первым изданием в 1928-1930 гг., и потом — со значительными изменениями — изданной еще два раза. И дело здесь не столько в «научных» достоинствах, хотя их хватило бы на десятки диссертаций. Скорее, речь идет о новом способе понимать и переживать античность, которая у Ф., как и у некоторых других представителей его поколения, перестает быть полем для академических упражнений грамматического или археологического свойства, за которые ученый получает достойную оплату из министерства, но становится собственной судьбой — слово, которое так важно было для Ф. Но такого рода новый способ понимания стоит дорого, он не возникает ни в силу социального заказа, ни для удовлетворения праздной интеллектуальной публики, которой приелось старое и не терпится отведать новых блюд.
Путь Пауля Фридлендера очень показателен. Выходец из небогатой еврейской семьи в Берлине, он в 1900 году заканчивает гимназию и делается студентом Берлинского университета. Его наставником и покровителем становится Виламовиц фон Меллендорф, aquila philologorum, который — несмотря на некоторую антипатию к еврейским студентам — Фридлендера очень ценит и сохранит к нему дружеские чувства вплоть до своей смерти в 1931 году. Кроме Берлина Ф. учился еще и в Бонне, где застал великого Германна Узенера. Молодой филолог поначалу занимается тем, что должен делать начинающий ученый: он разрабатывает новую область знания со всей тщательностью, прилежанием и усердием. Ф. начинает с занятий поздней греческой поэзией, и его работа об Иоанне Газском и Павле Силенциарии (1912) вызвала восхищение у Виламовица и Германна Дильса. Один рекомендовал его в Базельский университет, другой — чуть позже — в Марбургский. Но … дальше была война. И Ф. добровольцем ушел на фронт, в отличие от Вернера Йегера, спокойно занявшего кафедру, предназначавшуюся Ф., в Базеле (1914). И именно на фронте, «в окопах под Ипром и в русских лачугах», Ф. понял, что есть вещи в жизни, которые больше выверенных конъектур к Павлу Силенциарию и критики текста, что Платон — не поле для остроумных гипотез о «корпусе» диалогов и их «происхождении и развитии», а встреча с вопросами жизни и смерти, добра и зла, страсти, ненависти и борьбы. Юношеская любовь к Ницше тоже дала о себе знать, и Ф. теперь смотрит на историю не в духе Виламовица, а в смысле второго «Несвоевременного».
Любой подающий надежды молодой человек, идущий по пути науки или искусства, в начале должен принять в себя то, что создала и сохранила предшествующая ему традиция. Это всегда передается от личности к личности, от учителя к ученику. Многие — и это совсем не плохо — так и остаются дальше лишь хранителями переданного им богатства. Но для тех, кто в силу тех или иных причин и обстоятельств чувствует в себе силы и призвание идти дальше, наступает переломный момент, момент самоопределения и размежевания. Учитель, который был непререкаемым авторитетом и мерилом, перестает им быть, открываются новые горизонты, новые земли, куда он уже вести не может. Каждый творец проходит через это, но событие «отпочкования» у всех происходит по-разному. Пауль Фридлендер был учеником великого Виламовица, соединившего в себе обе великих традиции европейской филологии прошлого: историческую и грамматическую, создавшего великие труды в области античной истории, истории литературы, текстологии, истории философии. Звание ученика Виламовица само по себе обеспечивало научное признание в любой стране Европы и в Америке. Но новый — одновременно богатый и страшный — опыт пройденной войны и гибели старой Европы, опыт новых течений тогдашней мысли сделал так, что Фридлендеру в окопах под английским газом открылись новые горизонты, совсем по-другому открылся Платон, томики которого сопровождали его под обстрелами. Такого Платона, такой античности старый Виламовиц не знал. Деликатность и благородство Фридлендера проявились в том, что открытие нового не убило в нем любви и уважения к своему учителю. Он не стал таить все это в себе, но, когда появился первый результат этих новых дум и работы, небольшая книжка об «Алкивиаде первом» Платона, диалоге, подлинность которого Виламовиц отрицал, он отправил — перед тем, как послать книгу, — пространное сопроводительное письмо, которое порой называют «манифестом нового поколения филологов». Перевод этого письма, без некоторых слишком личных биографических деталей, мы прилагаем.
Пауль Фридлендер Ульриху Виламовицу фон Меллендорфу
Марбург, 4 июля 1921 г.
Высокочтимый дорогой господин профессор!
***0се еще не знаю лучшего обращения, чем это, и во всяком случае оно подходит лучше, чем любое другое из тех, что приходят мне на ум. Я и мысленно употребляю его гораздо чаще, чем это имело место во внешней действительности. Но только письма, адресованные Вам, остались ненаписанными и, как знать, может быть, такая же судьба постигла бы и это письмо, если бы я в скором времени не должен был Вам отправить одну небольшую работу, первую мою работу с 1914 года, и она по многим причинам не может быть отослана Вам без некоторого объяснения с моей стороны. Поэтому мне стало казаться, что я должен, пожалуй, в нескольких фразах сказать Вам, в каком отношении я к Вам нахожусь, или, скорее, хоть как-то обозначить эту неисчерпаемую тему.
Я осмелился все это Вам открыто написать, поскольку верю, что Вы меня поймете и, если нужно, простите. Прежде всего, Вы поверите мне, что здесь царила Ананке и то, что произошло, произошло не без мучительной борьбы.
Если попытаться представить, как Вы на меня смотрите и каково Ваше суждение обо мне, то мне приходит на ум такая формулировка: он не работает, а если работает, то в любом случае делает не то, чего требует наука. Он не занимается критикой текста, а когда занимается, то для него и mumpsimus оказывается сносным вариантом.
Если начать с последнего пункта, то я попросту не могу исправлять текст так, как это смогли делать Вы и Бюхелер. К этому еще присоединяется и значительный, оправданный многими отдельными примерами, скепсис относительно того, чего вообще мы можем тут достичь. Но, прежде всего, я знаю, что филология, рассматривая под микроскопом частности и исследуя отношения (конечно, и то, и другое — вещи важные), совершенно упустила из виду задаться вопросом о целом того или иного произведения, того или иного «гештальта». Это, конечно, очень сложно, я постоянно замечаю — сейчас на примере Лукреция, — что для этого нет разработанных методов, не выработан даже язык. Попытка (например, у Якоби) понять проэмий Лукреция как целое заслуживает — в качестве попытки — похвалы, но все же она совершенно неудачна. Я вижу свою задачу в том, чтобы направить корабль сюда, чтобы постоянно обращать как свое собственное внимание, так и внимание студентов на целое, чтобы, определенно, ясно и до конца поняв каждую грамматическую, текстологическую или относящуюся к реалиям деталь, позволить ей затем раствориться в целом.
Но не будем больше об этом! В Вене я хочу прочесть доклад «О задаче классических штудий в университете» и надеюсь к этому времени еще многое привести к принципиальной ясности. И с этим связан другой Ваш упрек, который я чувствую: «он не работает». В нем есть свои основания, но все же дело обстоит не так просто. Во-первых, научной продуктивности в моем случае мешает то, что я трачу много времени и сил на подготовку лекций, поскольку я должен здесь делать все с чистого листа. Затем меня очень сильно переменила война, и я не мог, как другие, в 1919 году просто продолжать то, на чем я остановился в 1914. Сейчас я ставлю гораздо более высокие требования к той необходимости, каковой должны обладать вещи, которыми я занимаюсь. Также я не хотел бы больше высказывать то, что не обладает в себе внутренней законченностью и весом, не хотел бы писать «К вопросу о …» и «Некоторые соображения относительно …» только потому, что случай подкинул мне на пути какое-то наблюдение. Не собираюсь и от случая к случаю «вступать в дискуссию» и высказываться в качестве некоего С только потому, что высказались А и В, что, однако, в нашей науке является по большей части «отправным пунктом» для производства публикаций. И что касается подготовки изданий, то моих сил недостаточно, моя жизнь попросту слишком коротка, чтобы я издавал нечто второстепенное просто ради того, чтобы издать. Я не жалею того времени, которое потратил на Иоанна Газского. Но сейчас в моем возрасте я бы больше этим заниматься не стал.
С Софоклом дело обстоит, естественно, совсем иначе. И с эпиграммами, возможно, по прошествии долгого времени тоже кое-что однажды удастся сделать, хотя, конечно, совершенно иначе, чем было задумано когда-то. Вы видите, сколько тут препятствий! Но я считаю: хорошо, что они есть. На мой взгляд, в последние десятилетия слишком много публиковали того, что не было продумано и проработано. Естественно, я тоже не был здесь исключением.
«Вот я почти и дошел до моей небольшой книжки о Платоне, которая скоро будет у Вас в руках. Уже ее название «Первый Алкивиад. Путь к Платону» должно показаться Вам почти оскорбительным, и чувство, что кто-то сделал краеугольным камнем то, что было Вами отвергнуто, сделает для Вас неприемлемой всю книгу в целом (Виламовиц отвергал подлинность «Первого Алкивиада» — Д.Б). Но ведь в Вас всегда восхищало то, что Вы с терпением относились даже к студентам, когда они высказывали то, что противоречило Вашей позиции, и не только терпели, но даже требовали этого несогласия, так что, я надеюсь, Вы все же станете читать написанное мной.
Вы, конечно, знаете, что по-настоящему я встретился с этим диалогом и пережил его во время войны, и Вы почувствуете, что для меня здесь дело идет не о проблеме его аутентичности, не о чем-то историческом, не о попытке доказать свою правоту. Для меня этот диалог — часть моей собственной жизни. Другой момент имеет отношение к форме работы. Я написал ее без единого греческого слова, то есть я, по сути, продолжил писать так, как Вы это сделали в первом томе своего «Платона» (в первом томе «Платона» Виламовиц вообще не использует греческий — Д.Б.). Вы также заметите, что я полностью воздержался от полемики. Я, естественно, с легкостью мог бы написать не 50, а 150 страниц, если бы я стал, как это принято, спорить с Вами, Диттмаром и прочими. Мне показалось, что это не соответствовало бы стилю всей книги, а также сегодняшнему положению дел в книгоиздании. Но я прикладываю страничку, где пытаюсь опровергнуть высказанные во втором томе «Платона» Ваши суждения против подлинности «Первого Алкивиада», прикладываю затем, чтобы не было впечатления, что я с высокомерным пренебрежением — cuius causas procul habeo — отнесся к Вашим аргументам.
Подчеркну еще одну важную для меня вещь. Скорее всего, противопоставление, с которого начинается моя книга, противопоставление многовековой традиции понимания Платона в античном платонизме, и критики XIX века не встретит никакого одобрения в Ваших глазах. Вы посчитаете это свидетельством некоторой скованности суждения, от которого нас освободила как раз современная критика. Но тут я могу сказать только то, что вся жизнь этих людей (античных платоников — Д.Б.) была заключена в Платоне.
Ведь что такое Платон даже для Шлейермахера, даже для Вас или для кого-либо из нас? Всего лишь одна из составных частей нашего образования или нашего совокупного существования. Возможно, Платон для нас — тот, кто способен нас пробудить или облагодетельствовать. Возможно, для нас он один из вождей — наряду с Евангелием, с Гете, с Данте, с греческой трагедией, — но не собственное содержание нашей жизни и не ее закон. И это не просто различие в степени. Поэтому-то я верю Проклу больше, чем Шлейермахеру, Вам и себе самому.
Вы, как мне кажется, вообще недооценили великого Прокла. Я сам только с недавних пор ближе с ним соприкоснулся и теперь лучше понимаю слова моего коллеги-философа Николая Гартманна, когда он говорит, что тексты Прокла и по сей день остаются лучшим комментарием к Платону. Конечно, порой его толкование Платона теряется в мудреных тонкостях, но он всем своим существом живет Платоном, его мыслью и словом, его знания о Платоне огромны, так что я всякий раз заново оказываюсь изумлен и поражен.
Прокл, должно быть, всегда был Вам чужд и противен. Иначе бы Вы по-другому высказались о нем в Вашей «Истории литературы» и в начале работы, посвященной Проклу и Синесию. Я бы обратил Ваше внимание на два предложения из Прокла, которые я подклеил на приложенной страничке. Он завершает свои периоды довольно ритмично, хотя я и не смог обнаружить здесь определенного закона».