Найти в Дзене
Вселенная Ужаса

Архивы КГБ: Деревня Призрак. Страшные Истории. Мистика. Детективные Романы.

Я до сих пор не могу точно сказать, в какой именно момент всё пошло не так. Было ли это ещё там, в штабе, когда мы расписались под приказом, вглядываясь в расплывчатую формулировку о «рекогносцировке потенциально аномальной зоны»? Или позже — когда вертолёт, грохоча лопастями, опустился на поляну посреди глухой тайги и оставил нас в абсолютной тишине, будто звук отрезали ножом. Меня зовут Алексей Громов. Старший сержант, по должности — радист, по сути — тот, кто должен был обеспечить хоть какую-то связь с реальностью. Это было летом одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года, но если бы мне сказали, что мы шагнули в какой-то другой век, я бы не спорил. Нас было девять человек, включая майора — Виктора Павловича Мельникова. Он молчал весь полёт, будто считал секунды до касания. Лицо серое, как стена. Впрочем, он всегда такой. Его называли «ледяной комбат» — человек без срывов, без колебаний, без эмоций. Кроме него и меня были ещё трое оперативников — младшие лейтенанты Седов, Шкурин и

Я до сих пор не могу точно сказать, в какой именно момент всё пошло не так. Было ли это ещё там, в штабе, когда мы расписались под приказом, вглядываясь в расплывчатую формулировку о «рекогносцировке потенциально аномальной зоны»? Или позже — когда вертолёт, грохоча лопастями, опустился на поляну посреди глухой тайги и оставил нас в абсолютной тишине, будто звук отрезали ножом.

Меня зовут Алексей Громов. Старший сержант, по должности — радист, по сути — тот, кто должен был обеспечить хоть какую-то связь с реальностью. Это было летом одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года, но если бы мне сказали, что мы шагнули в какой-то другой век, я бы не спорил. Нас было девять человек, включая майора — Виктора Павловича Мельникова. Он молчал весь полёт, будто считал секунды до касания. Лицо серое, как стена. Впрочем, он всегда такой. Его называли «ледяной комбат» — человек без срывов, без колебаний, без эмоций.

Кроме него и меня были ещё трое оперативников — младшие лейтенанты Седов, Шкурин и Боярский. Они держались вместе, словно по негласной инструкции. Отец сказал бы — «молчуны с глазами волков». Геологи — Илья Васильевич и молодой практикант Гена, оба из Томска, в очках, но с виду — как сибирские охотники. Был ещё фельдшер — Тимофей Сергеевич, пожилой, тихий, с сутулой спиной и чемоданчиком, который, по словам, «мог поднять мёртвого, если не убежит сам». Последним был старик по имени Тит. Местный, из манси. Он нас и вёл.

С самого начала всё казалось слишком упорядоченным — шаги, строем в лес, палатки строго по кругу, костёр не больше определённой высоты, тишина, как в операционной. Мы не говорили, просто слушали. И с каждым шагом становилось ясно: тайга здесь другая. Ветра нет, птиц нет, даже комары куда-то делись. Только лёгкий запах в воздухе — сладкий, с ноткой перегноя, будто гниют яблоки, которых никогда не было.

Мы шли к цели — деревне, которой на картах не существовало с тридцать третьего года. Официально: ликвидация очага инфекции, эпидемия. Неофициально — никаких документов, кроме архивного отчёта с выцветшей печатью и подписью, которую расшифровать не смог даже майор.

Макариха.

Так она называлась. И когда мы вышли к ней через две ночи пути, я понял, что-то не так не просто в тайге — не так с нами.

Деревня стояла как на открытке: аккуратные домики, дым из труб, дрова у калиток. Но... ни одного человека. Мы обошли первый двор. В печи тлели угли. На столе — тарелки с супом, не остывшие. Газета с датой — четырнадцатое июня одна тысяча девятьсот пятьдесят второго года. В следующем доме — календарь с январём одна тысяча девятьсот девятнадцатого. В третьем — не было дат вовсе. Только зеркало, и в нём я почему-то не отражался.

Тут впервые Тимофей выругался. Не грубо, скорее шёпотом: «Так не бывает, мать её...»

Мы разбили лагерь за деревней. Мельников настоял. «Никаких ночёвок в домах. Ни под каким предлогом». Он что-то знал, но не сказал. В ту ночь никто не спал.

А потом радио замолкло.

Я пытался выйти на частоту каждые пятнадцать минут. Гудки. Тишина. Щелчки, будто кто-то перетирал стекло. Один раз я услышал голос. Женский, глухой, без интонации: «Вы нас нашли. Теперь идите до конца».

С утра мы решили осмотреть кладбище. Оно было за деревней, чуть в стороне. Десять холмов. Деревянные кресты — без имён, без дат. Только колья, вбитые глубоко. Земля рыхлая. Не мёрзлая, нет. Тёплая. Словно дышит.

Гена спросил: «А кто следит за этим местом, если деревня мёртвая?»

Никто не ответил. Только Тит шепнул: «Земля сама следит. Жрёт, если голодна».

Нам не понравилось это место. Мы ушли быстро. Но я обернулся. И поклялся, что один из холмов стал чуть выше. На второе утро воздух изменился.

Сначала было ощущение, будто мы находимся в огромной стеклянной банке. Звук не отражался. Мы разговаривали, но не слышали собственных голосов. Даже хруст веток под ногами казался приглушённым. Затем пришёл запах. Он не ударил резко, как в первые сутки. Наоборот — будто подкрался. Сладкий, как перебродивший мёд, с металлической ноткой, как у крови, и чем-то приторно-грибным. Он вонзался не в нос, а в голову.

Фельдшер Тимофей сжал виски и выругался: «Так начинается интоксикация. Я в Ухте видел — грибковое заражение почвы. Но здесь всё по-другому. Это будто… органическое, но не земное».

Майор велел всем надеть маски. Только Тит отказался. Он стоял у края лагеря, глядя на деревню. Лицо — как у статуи. Без страха, но и без надежды. Когда я подошёл ближе, он сказал, не оборачиваясь: «Она проснулась. Теперь мы не выйдем просто так. Сначала она поест».

Седов засмеялся — грубо, нервно: «Чё за поэтесса, дед? Кто — она?»

Тит не ответил.

Вечером мы решили зайти в несколько домов — чтобы составить схему, описать структуру, выяснить, есть ли живые. Нас разделили на тройки. Я пошёл с Гена и Шкуриным. Мы вошли в дом с ярко-жёлтыми ставнями. Внутри было тепло. Так тепло, что очки у Гены запотели. На полу — деревянные игрушки: лошадка, пирамида, старая кукла без глаз. На стене висело фото — семья, пятеро человек. Все лица размазаны, как будто их пытались стереть пальцами.

Шкурин тронул куклу. Та издала звук — не механический, не детский. Словно кто-то за стеной всхлипнул. Мы застыли. Гена посмотрел на меня: «Ты это слышал?»

Я кивнул. Но было уже поздно — в зеркале, что висело над комодом, нас было четверо.

Не трое. Четверо.

Фигура — позади нас. Неясная, размытая. Высокая. Лицо… будто наложенное, но без черт. Оно двигалось, как живая тень. Гена бросился прочь, спотыкаясь о табуретки. Мы с Шкуриным — за ним. Никто не обернулся. На улице мы упали в снег — хотя, по календарю, был июнь. А на земле — хруст, белые хлопья. Пыльца? Пепел?

Гена начал истерически смеяться. Его трясло. Он говорил, что видел, как в зеркале «оно шевелилось, тянулось, дышало».

Майор вернулся из соседнего дома, нахмуренный. У него была в руках игрушка — та самая кукла. Он держал её за шею, будто голову. Сказал: «Это всё — муляжи. Психотропное воздействие. Возможно, агент в почве. Завтра проведём бурение».

Ночью снова отключилось радио. Совсем. Аппарат работал, но сигнал не шёл. Только щелчки. Будто ногти скребли по фольге. Иногда — голос. Тихий, как дыхание в трубке. «Ты не туда смотришь», — говорил он. Или: «Закрой глаза. Закрой глаза. Закрой глаза».

Я не спал.

Утром пропал Боярский.

Просто не было. Спал под ёлкой, завернувшись в брезент. Остался отпечаток тела, пустая кружка, рваная пуговица. Следов — никаких. Мы прочёсывали лес. Тишина. Ни шагов, ни крика, ни ветра.

И только Тит сказал, глядя на кроны: «Он пошёл в корни».

Что это значило — никто не понял. Майор вёл себя спокойно, даже слишком. Велел записать пропажу в журнал. Сухо, без эмоций.

«Продолжим по плану. Срыв дисциплины не допустим».

Но срыв уже начинался. Гена не ел, не говорил. Смотрел в одну точку, будто пытался удержать какую-то мысль. Тимофей сказал, что у него «начальная стадия психоза». Но потом добавил, шёпотом: «А может, не психоз. Может, его просто уже немного меньше».

Мы не поняли. Тогда.

А ночью началось.

Сначала — звук. Сначала ты думаешь, что это мыши. Потом — будто кто-то идёт по снегу, медленно. Потом — скребётся в палатку. Потом — уже внутри.

Я проснулся от того, что что-то холодное лежало у меня в ногах.

Поднял голову.

И увидел лицо.

Но оно не было лицом. Оно было — как холст. Беловатый, с бурыми пятнами, гладкий. Без глаз. Без рта. Без дыхания. Только кожа. И этот — звук. Царапанье, как будто пальцы по внутренней стороне черепа.

Я закричал.

Потом — выстрелы. Шкурин стрелял — по лагерю, в темноту. Кто-то закричал: «Не трогай! Оно не двигается!» Потом снова выстрел. Тимофей вывалился из палатки, весь в крови — чужой. Он держал скальпель. «Оно вылезло из мешка! Оно дышало в мешке!» — орал он.

Гена исчез.

Мы нашли его куртку. И... куклу. Только кукла была мокрая. И тяжёлая. Внутри — что-то двигалось.

Майор посмотрел на всё это и сказал: «Отбой. Завтра — отступление. Слишком много переменных. Это не операция. Это — ловушка».

Тит не удивился. Только тихо сказал: «Поздно. Они уже смотрят изнутри».

А я понял, что Тит не про «них». Он про нас.

Мы стали смотреть иначе. И слышать — то, чего не было. Или, быть может, было. Но не для нас.

Мы не двигались с места ещё два дня.

Майор говорил, что нужно дождаться смены метеоусловий — якобы густая облачность мешает эвакуации. На самом деле вертолёта никто не вызывал. Радио молчало. Аппарат работал — приём, передача, батареи в норме — но сигнала не было. Как будто весь спектр частот был залит гудением, которое никто не слышал, кроме Тимофея.

Он сказал, что слышит голоса.

Не так, как шизофреник. Он говорил: «Это не в голове. Это — в воздухе. Они шепчут между звуками. Слова не важны. Важен ритм. Как если бы кто-то записывал дыхание деревьев».

Мы больше не смеялись. Даже Седов.

Он просто сидел у костра и точил нож. Без остановки. Металлический звон становился частью фона. Мы не замечали, как начинаем под него дышать. Или моргать.

На четвёртый день исчез Шкурин.

Мы нашли только его ботинки. Стояли аккуратно у кромки леса. Внутри — вода. Прозрачная. Без следов. Без грязи. Как будто он просто испарился, оставив обувь. Или снял её, чтобы идти босиком по мху.

Тимофей, глядя на ботинки, тихо сказал: «Может, он решил стать чем-то другим».

Майор велел не обсуждать это.

Нам запретили говорить о пропавших.

Они стали — фоном. Точкой на карте, которую мы обходили молча. Гена. Шкурин. Боярский. И теперь — сам Тит.

Он исчез ночью.

Я видел, как он стоял у деревни, смотрел на дома. Потом — шагнул. Туда, внутрь. Тихо. Уверенно. Как будто возвращался.

Я хотел остановить его, но ноги не слушались. Они будто вросли в землю. Я стоял, как вкопанный, а в голове звучал тот самый голос: «Иди до конца. Ты уже начал».

С утра Тит не вернулся.

Майор сказал, что он «превысил полномочия и самовольно покинул зону оперативной ответственности».

Это звучало нелепо. Словно канцелярская фраза пыталась перекрыть дыру в реальности.

В тот же день я начал чувствовать запах сильнее.

Он был везде. В волосах. В зубах. Под ногтями. Я мылся снегом, терся солью из полевой аптечки, даже ел активированный уголь — но ничего не менялось. Вокруг — мёд и гниль. Как дыхание трупа, напоенное духами.

А потом я увидел Гену.

Он сидел у колодца.

Спина ровная. Руки на коленях. Лицо — чистое, но не живое. Он не моргал. Глаза — как у восковой фигуры. Сухие, стеклянные, без реакции.

Я подошёл.

Он не шевелился.

Только когда я коснулся его плеча, он повернулся ко мне — не головой, а всем корпусом. Целиком, как манекен. И улыбнулся. Так, как никто не улыбается — без глаз, но с улыбкой.

Потом он заговорил.

Голос был его. Но не он. Он говорил: «Ты не должен был сюда идти. Здесь всё уже было. Мы просто — возвращаемся. Ты не из тех, кто может уйти».

Я отступил.

Упал.

Он не преследовал.

Просто сидел.

Когда я рассказал об этом майору, он взял автомат и пошёл к колодцу. Вернулся через десять минут. Молча. Лицо — белое, как снег.

«Никого не было», — сказал он.

Больше мы не говорили об этом.

В ту ночь я снова проснулся от звука.

Не скрежет. Не шаги. Не шёпот.

Музыка.

Колыбельная.

Детский голос пел слова, которые я не понимал. Они звучали, как смесь латыни, французского и чего-то, чего не существует. Но мелодия была знакома. Мама пела мне её в детстве. Или мне это только казалось?

Я вышел из палатки.

Лес горел мягким светом.

Не огнём — свечением. Как будто деревья изнутри светились. Или это луна отражалась в чём-то, что не вода.

В середине поляны стояла кукла. Старая. Деревянная. С лицом Гены. Она пела.

Я не помню, как вернулся обратно. Но утром проснулся весь в пепле.

И в кармане — конфета. В фантике с надписью: «Для тебя, Алёша».

Я не ел конфет с детства.

Майор больше не спрашивал, как я сплю.

Он просто начал писать. В журнал. Страницы рвались под нажимом. Чернила текли, как кровь. Однажды я заглянул в тетрадь.

Он писал одно и то же.

Строку за строкой.

«Она дышит. Она дышит. Она дышит».

Мы больше не знали, кого считать выжившими.

Майор потерял речь на пятый день.

Он сидел у костра, сжимая автомат, как ребёнок — игрушку, не отрывая взгляда от земли. Его уста были приоткрыты, но ни слова. Только губы двигались — будто шептали что-то внутрь себя. Тимофей пытался его встряхнуть, поставить на ноги, заставить пить воду. Без толку. Он будто превратился в часть ландшафта — сидячий камень в бушующей пустоте.

Седов начал говорить сам с собой. Громко. Иногда смеялся. Иногда пел. Иногда угрожал кому-то, называя его «половинкой». Он говорил, что «внутри каждого теперь сидит второй», и что нужно «вовремя услышать, кто из них главный».

Он стал носить два ножа. Один — на бедре. Второй — на груди. Говорил, что один — для внешних врагов, а другой — для внутренних.

Я оставался единственным, кто ещё записывал хронологию. Остальное — распадалось. Расписание, смены, рацион питания. Мы уже не ели всухомятку — жевали мох, пили отвар из трав, которые, по словам Тимофея, «зовутся на мансийском языке как «Сон Земли». Он варил их на костре, раздавал нам, как лекарства. После них не хотелось спать. Но и не хотелось жить.

На шестой день мы снова отправились в деревню.

Это был приказ — мой собственный. Я больше не верил, что кто-то снаружи помнит о нас. Или что «снаружи» вообще существует. Я хотел доказать себе, что можно всё вернуть — увидеть, потрогать, зафиксировать. Рационализировать.

Взял с собой Седова и Тимофея.

На входе в деревню нас встретила тишина. Абсолютная. Та, в которой слышишь, как внутри черепа двигаются мысли. Дома стояли те же. Но теперь окна были занавешены изнутри. На каждой двери — след от руки. Как если бы кто-то пытался удержать её изнутри. Растянутая, с пятнами грязи. Пальцы длиннее обычного.

Мы вошли в дом с покосившейся крышей. Внутри — чистота. Пахло яблоками и мокрой шерстью. На столе — самовар. Горячий. Пар шёл, но не кончался. Как будто был вечным.

Тимофей увидел в углу зеркало и поднёс к нему руку.

«Проверь, — сказал он, — ты — ещё ты?»

Я не подошёл.

Седов, между тем, поднялся на второй этаж. Мы услышали его шаги — потом скрип. Потом — крик. Не отчаянный. Не испуганный. Крик узнавшего.

Когда мы поднялись — никого не было.

Только окно открыто. И за окном — поле. На нём, среди высокой травы, что-то двигалось. Бежало. Или ползло.

Мы не пошли за ним. Мы знали: Седов — не вернётся.

Тимофей опустился на колени. Начал что-то бормотать. Он говорил, что «деревня — не место, а состояние», что «она приходит, когда ты сломлен». Что «те, кто не может уйти, становятся её тенью».

Я не спорил.

Я уже чувствовал это.

На седьмой день я проснулся от прикосновения.

Холодное. На шее. Как детская ладонь.

Открыв глаза, я никого не увидел. Только мой рюкзак был развёрнут. Всё, что внутри, — разложено вокруг, аккуратно. Как будто кто-то пытался «понять» меня по вещам. Письмо от матери. Патроны. Радио. Ложка. Книга.

На книге — след. Пальцы. Детские. В грязи.

Майор всё ещё сидел. Не ел, не пил. Я подошёл к нему. Коснулся плеча. Его голова повернулась. Медленно.

Он сказал только одну фразу:

«Теперь ты командир».

Я хотел спросить — что он имел в виду. Но понял.

Он — больше не здесь.

Физически — да. А сознание... ушло.

В ту ночь Тимофей исчез.

Но не просто так.

Он оставил записку. От руки. На бинте. Кровью.

«Я иду посмотреть, что в колодце. Если не вернусь — не подходи».

Он не вернулся.

Но оттуда, от колодца, долго шёл звук.

Бульканье. Смех. И слова, повторяющиеся, как мантра: «Туда и обратно. Снова и снова. Не закрывай глаза».

Я запер уши ватой. Но слова оставались в голове.

На восьмой день деревня сама пришла к нам.

Мы проснулись от шума.

Костёр — погашен. Огонь — нет. Всё светилось красным. Как от печей. Но печей не было.

По краю лагеря — дети.

Не настоящие.

Без лиц. В старой одежде. Их головы качались, как у марионеток. Они двигались, не сгибая ног. В руках — игрушки. Одна из них — моя старая машинка. Красная. С царапиной. Я оставил её в квартире бабушки, когда мне было семь.

Один из детей подошёл ближе.

Я увидел: у него нет ног. Он скользил по земле.

Он протянул мне руку.

Внутри — мой жетон. Военный. С выцарапанным именем.

Я не брал.

Но и не убежал.

Они не нападали.

Просто стояли. Смотрели.

А потом — ушли.

И мы остались вдвоём. Я и майор.

На девятый день он не проснулся.

Я не стал хоронить.

Я сжёг его тело.

Пламя горело синим.

И пепел — улетал вверх. Против ветра.

Теперь я был один.

Один в деревне, которой не существует.

Оставшись один, я начал считать шаги.

Тысяча триста восемь. Столько шагов от лагеря до деревни. Двести шестьдесят до колодца. Девяносто три — до дома со ставнями. Я записывал их на коре. Ногтем. Чтобы помнить. Потому что память стала вести себя странно.

Я забывал, как зовут мать. Как зовут меня самого.

Иногда — не мог вспомнить, почему я здесь.

Всё становилось зыбким.

Я находил в своём рюкзаке предметы, которых не было: плюшевый мишка, оторванная пуговица с детским лицом, пачка спичек с надписью «Химки — наш дом». Я не был в Химках. Никогда.

Когда я пробовал зажечь спичку — она вспыхивала синим, но не обжигала. Огонь был холодным. И внутри — звучал голос.

Не чужой. Мой.

Он говорил: «Пока ты помнишь, ты человек. Как только забудешь — всё начнётся заново».

Я держался за свою память, как за оружие. Повторял имя. Фамилию. Номер воинской части. День рождения. Снова и снова.

Писал их на руках. На шее. На деревьях.

Но деревья стирали надписи. Не сразу. Ночью.

Ты пишешь: «Алексей Громов», — а на утро читаешь: «Ты — не ты».

На десятый день я понял: деревня живёт.

Она дышала. Это не метафора. По утрам я слышал, как скрипят дома, будто вдыхая. Доски выгибались. Ткани шевелились. Ставни закрывались сами. И внутри некоторых домов звучали шаги. Но не тяжёлые. Не взрослые. Детские.

Я зашёл в дом, который раньше был пуст.

Теперь — нет.

Кровати — застелены. Стол — накрыт. На нём — суп. Горячий. Из щавеля и мяса. Вилка — алюминиевая. С инициалами: А. Г.

Я не ел.

Я вышел на улицу — и увидел себя.

Я стоял у колодца.

Я — в серой шинели. Лицо — не моё. Черты искажены, будто вылеплены заново. Как у фигуры из воска, оставленного на солнце. Но глаза — мои.

Он махнул мне рукой. Без вражды. Даже не как предупреждение. Как приглашение.

Я не подошёл.

Вернулся в лес.

Спрятался.

На одиннадцатый день я услышал вертолёт.

Ревущий, железный, настоящий. Не галлюцинация. Я выскочил на поляну. Замахал курткой. Кричал.

Он прошёл мимо.

Низко.

Я видел — внутри был пилот. Он смотрел вниз. Смотрел прямо на меня. Но не реагировал. Как будто не видел. Как будто я — просто часть ландшафта.

Вертолёт ушёл за горизонт.

Я упал на колени. И впервые заплакал.

Не от страха. От осознания.

Я — не спасаемый. Я — уже часть этого места.

На двенадцатый день я услышал, как кто-то зовёт меня по имени.

«Алёша… Алёшенька…»

Голос матери.

Из дома с жёлтыми ставнями.

Я не поверил.

Я шёл туда, как к виселице.

Внутри — свет. Керосиновая лампа. Стол. Фото на стене. Моя мать. Молодая. В платье, которого я никогда не видел. Она улыбалась.

Из комнаты вышла женщина.

Лицо — в полутьме. Но походка — родная. Плечи. Жесты.

Я замер.

Она сказала: «Ты голодный. Садись».

Я сел.

На столе — каша. Как в детстве. Манная. С вареньем. Вилка — моя.

Она гладила меня по голове.

Я чувствовал пальцы. Нежные. Тёплые. Но внутри — пусто.

Она говорила, что всё будет хорошо. Что я могу остаться. Что теперь — я дома.

Я начал есть.

Ложка — холодная. Каша — сладкая. Варенье — клубничное.

И в этот момент я понял: я не глотаю.

Каша исчезает, но горло не работает. Желудок — пуст. Рот — не двигается.

Я посмотрел на ложку.

На ней — глаз. Детский. Плавающий в варенье.

Я вскочил. Опрокинул стул.

Женщина не двигалась.

Только улыбалась.

Рот расползался от уха до уха. Лицо — стекало, как воск. Под ним — ткань. Серо-розовая. Сшитая.

Она сказала: «Ты уже давно не ешь. Ты просто повторяешь. Как и все».

Я выбежал.

Лес встретил меня беззвучно.

Деревья — расступались.

Я понял — назад некуда.

На тринадцатый день я перестал говорить вслух.

Слова стали звучать пусто. Как будто отскакивали от воздуха и падали обратно в горло. Я шевелил губами, но язык не ощущал. Ни вкуса, ни смысла. Только движение.

Я начал писать. На земле. На деревьях. На себе. Всё, что помнил. Всё, что боялся забыть.

«Я — Алексей Громов. Старший сержант. Радист. Девятая группа, специальный приказ от одиннадцатого мая одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года. Я был человеком. Я пришёл сюда. Меня не было. Меня есть».

Эти записи исчезали. Кора стягивалась, как кожа после пореза. Буквы сминались. Земля зарастала. Как будто сам воздух здесь пытался стереть меня.

Оставить только форму.

На четырнадцатый день я обнаружил, что тени не совпадают.

Я стоял на солнце — одна тень. Двигался — их становилось две. Потом три. Одна — прямая. Другая — с опозданием. Третья — неподвижная.

Она всегда смотрела на меня. Даже когда я уходил.

Я пытался обмануть. Прыгал. Полз. Кружил. Но третья тень не отставала.

И тогда я понял — это не тень. Это — ожидание.

Оно ждало, когда я сдамся.

Когда перестану быть собой.

Я вернулся в деревню.

Шёл как пьяный. Не от усталости — от ощущения, что тело больше не моё. Что внутри — пустота, обтянутая кожей. Как у тех кукол, которых мы видели в первые дни. Без лиц. Без мыслей.

В доме со ставнями было темно. Но не от отсутствия света — от чего-то иного. Как будто тьма была плотной, как вода. Я шагнул внутрь и услышал, как двери за спиной захлопнулись сами.

Я не обернулся.

В углу — зеркало.

Треснувшее.

Я подошёл.

На меня смотрел человек в военной форме. Глаза — мои. Лицо — чуть искажённое. Как будто смотрю сквозь воду. Или сквозь время.

Я коснулся зеркала. Оно дрожало под пальцами. Тепло. Будто дыхание.

В отражении — позади меня появилась фигура.

Женщина. С мешком вместо головы. В фартуке. Она подошла. Не касаясь пола. Из груди — исходил свист. Будто там — не сердце, а меха от старой кузницы.

Она заговорила.

Голос был голосом бабушки. Которую я похоронил пять лет назад.

«Сколько ты ещё будешь делать вид, что ты живой, Алёшенька? Ты же уже с нами. Ты просто не хочешь это принять».

Я развернулся — в комнате никого не было.

Только пыль. И запах варёного молока.

Я упал на пол. Стал царапать доски ногтями. Хотел найти границу. Найти полость. Найти то, что прячется под деревом.

И нашёл.

Под доской — ткань. Плотная. Как плоть. Но не мягкая. И не твёрдая. Серая. Тёплая. Пульсирующая.

Я приложил ухо.

И услышал сердце.

Медленное. Равномерное. Но не человеческое.

Оно било не кровь. Оно било время.

Потом начался дождь.

Но капли падали снизу вверх.

Они поднимались с земли, касались кожи и испарялись в воздухе. Я стоял, раскинув руки, и чувствовал, как с меня сходит запах. Кожа стала пахнуть деревом. Доской. Кукольным лаком.

Я понял: тело — уже не моё.

На пятнадцатый день я проснулся в новом доме.

Я не знал, как оказался там. Кровать — застелена. Стол — накрыт. На стене — фотография: я, мать, отец. Только лица — чужие.

В углу стоял я.

Молчал.

Тот другой — в форме. Гладко выбритый. Глаза — мёртвые.

Он сказал: «Ты всё сделал правильно. Ты пришёл. Осталось — стать».

Я не ответил.

Он протянул мне руку.

В ней — земля. Серая. Мокрая.

Я взял её.

Сжался холод.

И запах — тот самый.

Сладкий. Могильный. Тепло тела, которого нет.

Он улыбнулся.

«Теперь ты — не ты. Теперь ты — место».

В этот момент я осознал — я не выбрался.

Я — и есть деревня.

Её кусок. Её отражение. Её кукла.

И когда через двадцать пять лет придут новые — я встречу их.

Улыбнусь.

Позову по имени.

И спрошу: «Вы нас нашли. Теперь идите до конца».

Я не знал, сколько прошло времени.

Небо не менялось. День и ночь больше не чередовались. Свет становился серым, затем — синим, затем — снова серым. Всё казалось застывшим в светофильтре — как плёнка, у которой больше нет конца.

Я просыпался в разных местах.

Однажды — на кладбище. Могильный холм под спиной тёплый, как тело. Сухая трава шевелилась под кожей, будто её врастали внутрь. На одной из могил я увидел табличку. Старую, гнилую. Надпись: «А. Громов. Тот, кто остался».

Я не помнил, когда её ставили.

Я не знал — умер ли я.

Но чувствовал, что кто-то теперь живёт внутри меня.

Иногда я слышал, как он шевелится. Не в голове — в коже. Под ней. Словно тонкие, влажные пальцы перебирали мои мышцы. Двигая ими. Пытаясь научиться.

Они ещё не умели быть мной.

Иногда я ловил себя на том, что делаю что-то неосознанно. Зажигаю лампу. Завариваю чай. Вывожу своё имя на запотевшем стекле.

Потом — забываю это.

Иногда я сидел за столом. Напротив — женщина с лицом моей учительницы из четвёртого класса. Мы вели беседу. Она спрашивала, как меня зовут, откуда я родом, есть ли у меня семья.

Я отвечал. Долго. С подробностями.

Потом смотрел в зеркало — и видел, как губы не шевелились.

Голос звучал — но не мой.

Иногда — шёл дождь. Но не вода.

На землю падали вещи.

Сперва — камушки. Затем — зубы. Чьи-то. Старые, детские, собачьи. Потом — ключи. Пачки паспортов. Детские шапочки. Жетоны.

Один из жетонов — мой.

Я поднял его.

На нём выгравировано: «Громов А. Носитель. Не открывать».

И в этот момент я понял: я — контейнер.

Во мне что-то хранили.

И теперь оно вышло.

На восемнадцатый день я перестал чувствовать боль.

Я обжёг руку об печку. Кожа обуглилась. Но ни одна мышца не дрогнула. Я смотрел, как она трескается, и думал — не о себе, а о том, насколько реалистично это выглядит. Как будто наблюдаю за макетом.

Я стал повторять движения.

Вставал. Умывался. Чистил зубы. Прочёсывал волосы. Ровно. Чётко. Каждый день — одинаково.

В одно и то же время.

Как будто кто-то задал программу.

Как будто я — часть инсталляции.

Я сидел у окна и смотрел, как другие делают то же.

В соседнем доме мужчина чинил радиоприёмник. Каждый вечер. В одних и тех же жестах.

В другом — девочка кормила кошку. Но кошки не было. Она ставила миску на пол и гладила воздух.

Они — были мной.

И я — был ими.

Мы были копиями. Отражениями. Сценой.

И всё это — деревня.

Она — не живёт. Она — повторяет.

Записывает. Стирает. Перезаписывает.

На девятнадцатый день я увидел вертолёт снова.

Он летел низко. Медленно. Как будто принюхивался.

Я не прятался. Я стоял на крыше дома и махал рукой.

Но никто не реагировал.

Он прошёл мимо.

И только на секунду — я увидел, что пилот был я.

С другим лицом. С моими глазами.

Он смотрел — и не моргал.

Я понял: цикл начался снова.

Я — вернулся.

Как наблюдатель.

Как тот, кто смотрит снаружи на того, кто остался внутри.

На двадцатый день деревня стала говорить со мной напрямую.

Деревья складывались в слова.

Они трещали: «Прими».

Радио шипело: «Стань».

Окна писали паром: «Не сопротивляйся».

Я не спорил.

Мне было всё равно.

Я уже не чувствовал времени.

Только последовательность.

Ночью я снова оказался у колодца.

Сквозь рассветную дымку увидел своё отражение в воде.

Глаза — мои. Лицо — нет. Оно было… деревянным. Лакированным. С глазками на шарнирах.

Я склонился ближе.

Вода прошептала:

«Теперь ты — форма. Мы заполним тебя».

И я не испугался.

Потому что форма — лучше, чем пустота.

На двадцать первый день я перестал спать.

Глаза закрывались, но сны не приходили. Вместо них — сцены.

Как театральные акты, один за другим. Люди в старой форме проходили мимо окон, неся ведра. Девочки водили хороводы. Кто-то играл на губной гармошке — ту же мелодию, всегда с одного и того же такта. Печи топились. Из труб шёл дым. Но ничего не горело.

Я понимал — это не жизнь. Это — демонстрация.

Макет.

Вечная петля.

И я — в ней.

Однажды утром ко мне подошёл ребёнок. Я не слышал шагов. Просто открыл глаза — он стоял рядом.

Мальчик лет пяти. Без волос. В старом свитере. Глаза — пустые. Как прорези. В руках — бумажная лодочка.

Он протянул её мне.

«Плыви», — сказал он.

Я взял.

Развернул ладонь. На лодке — карта.

Но не географическая. Карта моего тела.

Контур. Подписи: «Зрение», «Память», «Вкус», «Имя».

Все — перечёркнуты.

Кроме одного: «Запах».

Я поднёс лодочку к лицу.

Она пахла землёй. И пеплом.

И вдруг — я вспомнил запах дома. Настоящего. Коридор, когда мама жарила рыбу. Запах бензина у отца на руках. Старые книги. Мыло. Пыль. Настоящее.

Я заплакал.

Не от ужаса. От того, что это — всё, что осталось.

Мальчик кивнул. И ушёл.

На следующий день деревня исчезла.

Всё. Мгновенно. Я проснулся в снегу. Вокруг — лес. Никаких строений. Ни печей. Ни колодца. Ни следов. Ни теней.

Только я. И белизна.

Я подумал: вот оно. Меня отпустили.

Я прошёл по линии деревьев. Вышел на тропу. Потом — на старую просеку. Через полчаса увидел знак.

«Пограничная зона. Проход запрещён».

Ржавый. Сломанный. Но настоящий.

Я шёл ещё долго. День. Два. Может — пять.

Питался мхом. Льдом. Корой.

И наконец — вышел на дорогу.

Асфальт.

Целый. Не мираж.

Через час — машина.

Милицейская. Новая.

Из неё вышел мужчина. В форме. С нашивками, которых я не знал. Он подошёл, спросил: «Вы из группы Мельникова?»

Я не ответил. Только кивнул.

Он достал рацию.

«Нашёл. Один. Визуально в сознании».

Потом повернулся ко мне:

«Вы были мертвы. Мы подняли архивы. Группа пропала в семьдесят шестом. Сейчас — двухтысячный. Двадцать четыре года назад».

Я не удивился.

Ни голосом. Ни лицом.

Я просто спросил:

«Кто сообщил?»

Он замер.

Сказал: «Анонимный звонок. Женский голос. Сказала, что вы готовы».

В тот момент я понял — меня не отпустили.

Меня — вернули.

Показали миру.

Как предупреждение.

Я — экспонат.

Реконструкция.

Вскоре — меня доставили в госпиталь. Военный. Глубоко за забором. Кровь — нормальная. Мозг — активный. Но в сетчатке — изменения.

Они не понимали.

Я тоже.

Но каждую ночь — снился колодец.

И голос изнутри:

«Ты наш. Ты теперь снаружи. Расскажи. Позови».

И я рассказывал.

Тихо. Себе. Им.

Не для спасения.

А потому что теперь — я дверь.

И рано или поздно…

…её снова откроют.

Меня держали в боксированной палате.

Свет — ровный. Белый. Без теней.

Стены — мягкие. Но не как в психиатрии. Просто — ничего, что можно тронуть. Ни выключателей. Ни розеток. Ни стекла. Только гладкость.

Со мной говорили через динамик. Голос — мужской, ровный. Без имени.

«Вы — Алексей Громов. Старший сержант, девятая оперативная группа, приказ номер триста двадцать от одиннадцатого мая одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года. Верно?»

Я кивал.

«Сколько дней вы были в лесу?»

Я не знал.

Я говорил: «Один. Потом — десять. Потом — двадцать пять. А потом началось по кругу».

Они записывали.

Брались за анализы. Много. Каждый день.

Кровь. Пот. Волосяной покров. Структуру кожи. Электроэнцефалограмму.

Результаты не сходились.

Генетика — человеческая. Но одна хромосома — дублирована.

Никто не понимал, как.

Сканирование мозга показывало активность в зонах, которые обычно «спят». Зоны, отвечающие за пространственную навигацию, кратковременную память и… речевое узнавание.

«Вы слышите что-то сейчас?» — спрашивал врач.

Я говорил: «Только дыхание».

Он спрашивал: «Чьё?»

Я отвечал: «Деревни».

На третью неделю меня перевели в лабораторный центр.

Там — стекло. Люди в белом. Маски. Очки. Улыбки — фальшивые. Лицо — как у тех кукол. Без эмоции, но с вежливостью.

Я понял: они не боятся меня.

Они — изучают.

Я стал материалом.

Показателем.

Я видел свой рентген.

В лёгких — что-то инородное. Мелкие структуры, похожие на корни. Пульсирующие. Реагирующие на свет. При вспышке — сжимались.

«Это гриб?» — спросил я.

«Нет», — сказали они.

«Тогда что?»

«Мы пока не знаем. Но он… общается».

«С кем?»

Они замолчали.

Я знал — со мной.

По ночам я чувствовал, как он дышит внутри.

Не как болезнь. Как пассажир.

Иногда — я слышал мысли не свои. Плавные. Как голос под водой. Не мужской. Не женский. Просто — голос.

Он говорил: «Ты — сосуд. Сохранение завершено. Следующий этап — передача».

Я не знал — что значит «передача».

Пока однажды утром не проснулся с чужими воспоминаниями.

Не своими.

Я знал, как зовут собаку майора Мельникова. Я знал, что у Тимофея был сын, погибший на шахте. Я знал, что Седов носил в сапоге кусок металла, оставшийся от Афгана. Я знал, как пахло в квартире Гены.

Я знал — потому что они были внутри.

Кусками.

Фрагментами.

Во мне.

Я был не один.

Теперь я — архив.

И этот архив кто-то читал.

На четвёртую неделю меня вызвали на «собеседование».

Комната. Два стула. Камера.

Сел мужчина лет пятидесяти. В пиджаке. Без знаков. Лицо — серое. Голос — металлический.

«Вам предстоит выбор. Или вы молчите. Или — говорите в рамках утверждённой версии».

«А если я расскажу всё?»

Он улыбнулся.

«Тогда вы сами знаете, что будет».

И я знал.

Меня не отпустят.

Никогда.

Я стал не человеком, а случайной ошибкой. Лишним слоем плёнки. Кадром, которого не должно было быть.

И тогда я сказал:

«Я готов говорить. Но только на камеру. Чтобы всё было задокументировано».

Он кивнул.

И включил запись.

Я начал рассказывать.

Всё — с самого начала.

Как нас набрали. Как вылетели. Как деревня нас встретила.

Как она смотрела.

Как мы терялись.

Как становились… не собой.

И когда я дошёл до слов: «Я выбрался. Но уже с ней внутри»…

Камера выключилась.

Мужчина нажал кнопку.

Открыл дверь.

И сказал: «Вы свободны».

Я не поверил.

Но он повторил:

«Свободны. Уезжайте. Живите. Если сможете».

На прощание он дал мне пакет.

Внутри — одежда, паспорт, деньги. Имя — моё. Фотография — тоже. Но глаза — чужие.

Мои. Но после.

Я вышел за ворота.

За мной никто не пошёл.

Я был один.

На свободе.

И тогда я понял…

…это не дар.

Это — распространение.

Город встретил меня безразличием.

Серый асфальт. Унылые пятиэтажки. Люди, смотрящие в землю. Ничего не изменилось — с тех пор, как я ушёл в тайгу. Только я — больше не тот.

Меня поселили в служебную однушку на окраине. Дом типовой, третий этаж. Ключи, продуктовый пай, номер для связи. Никто не контролировал меня напрямую. Ни камер, ни слежки. Только чувство, что за мной всё равно наблюдают. Изнутри.

Квартира была стерильной. Пахло отбеливателем. На кухне — старая советская плита, облупленная раковина, пустой холодильник. Я сидел за столом и смотрел в окно.

И чувствовал, как что-то внутри меня дышит. Не физически. На другом уровне. Как будто мои мысли — это не мои слова, а чужие, медленно переведённые.

На третий день мне позвонили.

Женский голос.

Без эмоций: «Вас зовут Алексей Громов. Верно?»

Я не ответил.

Она продолжила: «Вы зарегистрированы как выживший. Но никто не выживает просто так. Мы хотим поговорить».

Я спросил: «Кто вы?»

Она сказала: «Та, кто ждёт. Та, кто зовёт. Та, кто была до деревни».

Связь оборвалась.

Я вышел на улицу.

Снег таял. Асфальт блестел. Люди шли мимо — не глядя. Но каждый, кто проходил рядом, слегка отворачивался. Как будто чувствовал во мне запах, который я давно перестал ощущать.

На четвёртый день я нашёл на подоконнике игрушку.

Кукла. Самодельная. Тканевая. Без глаз.

Такая же, как в Макарихе.

Я не приносил её.

Не покупал.

Я взял её в руки — и почувствовал знакомое: тепло. И влажный, землистый запах.

Кукла шевельнулась.

Совсем чуть-чуть.

Я спрятал её в ящик.

На пятый день я начал видеть других.

Сначала — в толпе. Лица знакомые. Не полностью. Частично. Как склеенные из кусков. Мельников. Тимофей. Седов. Гена.

Они не подходили.

Только наблюдали.

Потом — во дворе.

Они стояли ночью под моим окном.

Трое. Без фонарей. Без слов. Просто смотрели.

Когда я выходил — их не было.

Но следы — оставались.

Босые. Мелкие. В снегу.

На седьмой день я проснулся от шума в квартире.

Кто-то ходил.

Не громко.

Я встал с кровати, прошёл по коридору.

На кухне — пусто.

Но на столе — снова каша.

Манка. Варенье.

И ложка — моя. С моей инициалой, выцарапанной на рукоятке в детстве.

Я не ел.

Я понял: деревня пришла за мной.

Не из леса.

Изнутри.

Она распространяется не по воздуху. Не по воде. По памяти.

Каждый, кто слушает. Кто слышит. Кто знает — уже носитель.

Я — уже не один.

И не первый.

Мы — везде.

И когда я смотрю на прохожих…

…я иногда узнаю их.

Они улыбаются. Слегка. Почти незаметно.

Как те куклы.

Смотрят прямо. Не отводя глаз.

И ждут, пока я сделаю то, ради чего меня вернули.

Рассказать.

Показать.

Заработать доверие.

И только потом — позвать.

Позвать туда, где никто не слышит.

И никто не возвращается прежним.

На восьмой день я начал говорить с людьми.

Обычные разговоры. В магазине. У подъезда. На почте.

Я спрашивал, как у них дела. Не для себя — для кого-то другого.

Они отвечали.

А я слушал. Но не ушами — кожей.

Каждое слово отзывалось зудом под лопатками. Будто там росло что-то.

Я ощущал: внутри меня накапливается их речь. Как будто я — сосуд, в который медленно капают.

На девятый день я снова увидел ребёнка.

Тот самый.

Без волос. В свитере. Он стоял на трамвайной остановке и держал в руках такую же бумажную лодочку. Люди проходили мимо, не замечая. Я подошёл. Он не смотрел.

Протянул лодку.

Я не взял.

Он сказал: «Ты должен выбрать».

Я спросил: «Между чем и чем?»

Он ответил: «Между вратами и зеркалом».

Потом исчез. Просто… не стало.

Как будто кадр вырезали.

Я пошёл домой пешком. По маршруту, которого не знал. Улицы были знакомы, но имели чужие названия. Таблички читались иначе. «Улица Лесная» стала «Ветвистая». «Площадь Победы» — «Площадь Возвращения».

Я понял: город начал меняться.

Но не для всех.

Для меня.

На десятую ночь я проснулся в четыре утра от звука.

Из ящика на кухне — шорох.

Я открыл.

Кукла исчезла.

На её месте — фотография. Чёрно-белая. Сгнившие края. На ней — я. В форме. Стою у колодца. Рядом — все. Мельников. Тимофей. Седов. Гена. Даже Тит.

Все улыбаются.

А за нами — деревня. Живая. Полная. Чистая.

Фотографии не было никогда.

Я вырвал её, сжёг на плите. Пламя было бледно-синим.

Пепел — остался. И из него сложилось слово:

«Скоро»

На одиннадцатый день я получил письмо.

Настоящее. Почтальон оставил в дверях.

На конверте — мой почерк. Но я его не писал.

Внутри — три строки:

«Ты будешь говорить.
Люди будут слушать.
Ты не один».

Вместе с письмом — плёнка. Старая. Упаковка советская. Внутри — магнитофонная кассета. На ней — надпись от руки:

«День первый. Макариха»

Я вставил её в старый проигрыватель, который нашёл на помойке ещё в первую неделю.

Нажал «Пуск».

И услышал свой голос.

Как я говорю: «Доставлены в район, квадрат сорок два-Б. Визуально деревня жива. Контактов нет. Переходим к осмотру».

Я не помнил, чтобы это записывал.

Дальше — разговоры, треск, шаги. Потом — детский голос. Затем — тишина. Потом: «Ты смотришь не туда, Алёша».

Я выключил.

И понял: кто-то воспроизводит меня. Меня перезаписывают. Переозвучивают.

Голос, что звучит — похож. Но это не я.

На двенадцатый день я вышел к реке.

Просто шёл — и оказался там.

На берегу — лодка. Бумажная.

Я сел.

Вода сама понесла меня.

На другом берегу — девочка. В белом. С лицом, которое я узнал.

Она — кукла. Та, из дома. Но теперь — с лицом. Моим.

Она смотрела.

И сказала:

«Ты уже дома. Всё остальное — витрина».

И в тот момент я понял: город, куда меня вернули, — это не город.

Это следующий слой.

Следующий уровень симуляции.

Деревня была только вратами.

А за ней — целый мир отражений.

Люди здесь — не просто свидетели. Они — уже части. Ячейки. Модули.

А я — активатор.

Меня вернули, чтобы начать запуск.

Чтобы я рассказал. Подробно. Голосом, которому поверят.

Чтобы я впустил.

На тринадцатый день я начал говорить публично.

Сначала — на скамейке во дворе. Соседке по подъезду. О погоде, о телевизоре, о прошлом.

Она слушала. Кивала. И в какой-то момент наклонилась ближе:

«А деревня ещё шепчет?»

Я не ответил.

Она выпрямилась, улыбнулась и пошла, оставив на скамейке хлеб для птиц. Но птицы не прилетели. Только ветер — подул, как вздох.

На следующий день меня пригласили на местное радио. Старое, полуподвальное. Ведущий — сухощавый, с пятнами на лбу и глазами, как у витринной куклы. Он сказал:

«Расскажите вашу историю. Людям нужно знать. Они любят, когда кто-то возвращается».

Я говорил два часа.

Голос — ровный. Спокойный. Словно читал сценарий.

Они записали выпуск. Сказали, выйдет в понедельник. Я кивнул.

Но в ту же ночь услышал его в эфире.

Он шёл по всем каналам. Радио, телевизор, интернет. Даже там, где не было антенны.

Мой голос.

Говорил.

Без остановки.

«…мы подошли к кладбищу. Могилы дышали. Я чувствовал, как земля ждёт…»

Слова менялись. Но интонация — всегда одна.

На пятнадцатый день я начал видеть последствия.

На автобусной остановке мужчина стоял и царапал себе на руке слово «Возврат».

В подъезде — дети играли в «деревню»: кто-то ложился в гроб из коробки, другие пели колыбельную без слов.

В магазине кассир спросила: «Когда ты откроешь двери?»

Я не отвечал.

Я не должен был отвечать.

Я должен был говорить только то, что передаётся.

Я понял, как работает заражение.

Оно не требует прикосновений.

Оно не требует крови.

Оно требует внимания.

Как только ты слушаешь — ты уже внутри.

Как только ты пытаешься понять — ты уже в пути.

На шестнадцатый день во двор вошли новые люди.

Трое. В форме. Не военной. Без знаков. Без слов.

Они подошли ко мне. Встали напротив. И один сказал:

«Ты говоришь слишком ясно. Нам нужно, чтобы ты говорил мягче. Как страх во сне. Не резко. Не по инструкции. А как мать — когда укачивает».

Я кивнул.

Они ушли.

И я стал говорить иначе.

Медленно. Через паузы. С тёплым оттенком. Так, чтобы слушатель чувствовал себя дома.

И это работало.

Всё чаще — мне отвечали.

На улицах. В подъездах. Даже в метро.

Незнакомые люди говорили:
«Я видел Макариху».
«Я слышал, как плачет колодец».
«Я проснулся с землёй в зубах».

Некоторые приносили дары.

Куклы. Землю. Плёнки.

Я складывал их дома.

Шкаф был полон.

Я не открывал.

Я знал: внутри — архив.

Не вещей.

Лиц.

На семнадцатый день я получил письмо. Без адреса. Без подписи. Только лист бумаги, исписанный от руки:

«Двадцать пять лет назад вы вошли в макет.
Макет активировался.
Макет наблюдал.
Макет воспроизвёл.
Теперь он везде, где его рассказывают.
Расскажи до конца.
После — мы вернёмся».

Я не знал, кто такие «мы».

Но чувствовал — они уже рядом.

В отражениях. В голосах. В линиях на ладони.

Я чувствовал: ещё немного — и всё начнётся.

Мир дрожит, как поверхность воды, когда в неё бросают камень.

Я — этот камень.

И скоро…

…я коснусь дна.

На восемнадцатый день мне перестали сниться сны.

Не потому, что я не спал. А потому, что теперь сны снились другим — через меня.

Я стал не источником. Я стал проходом.

Люди, которые стояли рядом — начинали дрожать. Их пальцы двигались, будто повторяя чужие жесты. Их речь ломалась. Кто-то говорил обрывками фраз, которые я никогда не произносил — но узнавал. Фразы майора. Фразы Тима. Фразы Тита. Они возвращались — во рту у других.

Я стал возвращать их в мир.

Вечером, когда стемнело, я вышел во двор.

Там, на лавках, уже ждали.

Женщина с девочкой. Мужчина с собакой. Пожилой сосед. Они молчали. Только глаза — смотрели.

Я сел.

Они молча придвинулись ближе.

И я начал говорить.

Не громко. Спокойно. Как у костра. Как в детстве, когда бабушка рассказывала сказки, чтобы заглушить вой сирены.

Я рассказывал всё сначала. Как прилетели. Как шли через лес. Как вошли в деревню, которой не было.

Я не придумывал.

Я воспроизводил.

Между словами — слышался ветер. Шорохи. Царапанье по стеклу. Не здесь. Не сейчас. Где-то внутри.

Но люди не замечали.

Они слушали.

В глазах — блеск. Лицо — расслабленное. Как будто под гипнозом.

Когда я замолкал — они сидели молча. Потом вставали — и уходили. Каждый в свою сторону.

На следующий день они приносили подарки.

Старые игрушки. Фотоальбомы. Обгоревшие документы. Землю в мешочках.

Все — молча.

Я складывал их в кладовку.

Она начала пахнуть деревней.

Сыростью. Тёплой глиной. Гарью.

На двадцатый день я получил доступ в интернет.

Раньше его не было.

Теперь — был.

Я зарегистрировался. Под настоящим именем.

Создал канал.

Загрузил аудио.

«Случай в Макарихе. Документальный рассказ»

Первые сутки — сто просмотров.

Через двое — тысяча.

На третий день — десять тысяч.

Люди писали:
«Я слышал то же самое».
«У нас была такая же деревня».
«Мне снился Громов до того, как я узнал, кто он».

Комментарии исчезали. Но появлялись снова — в других видео. В других аккаунтах. В чужих переписках.

Фразы дублировались.

Кто-то начал читать мои слова на улицах. С листовок. С лобовиков машин. С оборотов чеков.

Воспроизведение началось.

И я уже не контролировал.

Да и не должен был.

Я больше не был человеком.

Я — была история.

История, которая рассказывает себя через других.

Когда в дверь позвонили — я знал, кто пришёл.

Не люди. Не агенты. Не государство.

Те, кто ждал.

Они не выглядели странно. Просто стояли. В серых плащах. Лица — чистые. Без черт, но не пустые. Не безликие, а слишком обобщённые. Как будто из сна, который ты забыл.

Один из них протянул мне конверт.

На нём — только одно слово:

«Готов»

Внутри — пусто.

Но я знал: это не документ. Это приглашение.

Я кивнул.

Прошёл за ними.

И понял — я не ухожу.

Я возвращаюсь.

Потому что деревня — это не место. Это гнездо.

И теперь она размотала свои корни.

Через радио. Через слова. Через меня.

Я — был первой вехой.

Теперь — таких, как я, много.

Каждый, кто слушал — принял.

Каждый, кто принял — запомнил.

А каждый, кто запомнил — уже часть.

Часть пространства.

Часть истории.

Часть кукольного города, который не на карте.

А в языке.

И если ты это слышишь — не переживай.

Это не страшно.

Это неизбежно.

Ты просто был следующим.

И теперь ты — помнишь.