Диалог кота и Сергея Павловича Дягилева о современном театре
Сквозь мраморные, потемневшие от времени колонны, над которыми когда-то висели бархатные балдахины, неумолимый ветер веков влетал в опустевший зал и своими невидимыми руками тревожил столетнюю пыль, как будто это были опрометчиво забытые рукописи незаписанных пьес. Вытертая ногами актеров сцена, лишенная декораций, покрытая пестрой сединой времени, казалась не заброшенной, а ожидающей, ожидающей кого-то. Здесь не звучали реплики, отнюдь, они рождались в воздухе, как если бы сама тишина репетировала тонкий смысл земной жизни. В зрительном зале, хаотично, как будто после аншлага, стояли кресла с потертой позолотой, каждое словно немой свидетель людских чувств, философских мыслей и отчаянных попыток понять главное, ускользающее в мирской суете. А над всем этим, где-то высоко под самым куполом, медленно, со скрипом, напоминающим протяжный звук несмазанных петель, размеренно вращалась пыльная люстра, словно хрустальный череп прошлого, где каждое стеклышко отражало другой век, другие нравы и совершенно другой накал страстей.
Давно всем известный кот, важно вскинув хвост, устроился на краю сцены, оставляя следы на пыльной кулисе, как если бы мечтал войти в спектакль, но только в качестве рецензента. Рядом стоял Сергей Павлович, величественный в своей задумчивости, словно театр в человеческом облике.
— Почтеннейший Сергей Павлович, — начал Хреномот, ласково потягиваясь и щурясь на теневые проёмы занавеса, — как вы считаете, зачем современный театр так изо всех сил старается удивить того зрителя, который давно уже не способен удивляться ничему, кроме собственных уведомлений?
— Дорогой мой, — произнёс Дягилев, глядя вперёд так, будто на сцене вот-вот должна была появиться его балетная труппа, — театр всегда должен потрясать. Не гримом, не декорацией, не акробатикой, а смелостью мысли. Но, боюсь, теперь ему кажется, будто эпатаж, это и есть форма дерзновения. Как если бы плевок в зеркало был откровением.
— Прелестное сравнение, — мурлыкнул Хреномот, — плевок в зеркало! Тургенев, между прочим, сказал бы, что это явление из «среднего европейского пошиба». Он бы тихо развернулся и ушёл, попутно пожелав нам хорошего вечера в театре, где актёры переодеваются быстрее, чем успевают подумать.
— Ах, Тургенев, — вздохнул Дягилев, — но Иван Сергеевич жил в мире, где пауза в речи ещё была разрешена, а у зрителя хватало души, чтобы слушать не только текст, но и междустрочие. А ныне сцена кричит. Не играет, не поёт, не молчит, а именно кричит. Как последний вагон электрички, уходящей в сторону абстрактного авангарда.
— Позвольте, мой блестящий визави, — иронично отозвался Хреномот, — но разве вы сами не были тем дирижёром, который, так сказать, пересобрал театр в буйство форм, вывел его в моду, как если бы смысл был тканью, а спектакль — пальто от самого Поля Пуаре?
— Ах, сударь, — рассмеялся Дягилев, — но я никогда не забывал, что за тканью находится тело человека, а под костюмом его душа. Даже самые дерзкие опыты я подчинял гармонии. Стравинский мог взорвать зал звуком, но ведь за каждой нотой стоял архетип. Даже балет начинался с ритуала, а не с шума. Я не позволял форме победить смысл.
— Увы, теперь победа формы считается победой человечества, — протянул кот и почесал ухо, — и всё чаще актёр с микрофоном, читающий с планшета, называется «живым театром». Как будто то, что живо, непременно должно быть сырым, если хотите, непереваренной мыслью недоученного худрука-заочника.
— Вы мудры, Хреномот. Но позвольте быть мягче. Может быть, театр сейчас, как всякий человек, переживает подростковую ломку. Его голос ещё не сломан, его позы вычурны, он бросается фразами, как мечами. Но может быть, он всё ещё способен вырасти?
— Ах, милый мой, — мурлыкнул кот, сворачиваясь у колонны, — я бы поверил, если бы среди этой ломки кто-то ещё читал Чехова без иронии и Гоголя без стробоскопа, на худой конец Маяковского залпом.
— А если бы вы сами ставили пьесу, какую бы выбрали?
— «Ревизора», несомненно, — усмехнулся кот. — Только Городничего бы играл блогер, а Хлестакова, гаишник. Зрителям раздавались бы маски, чтобы каждый мог узнать себя.
— Прекрасно, — сказал Дягилев с тенью слезы на лице, — это и есть театр будущего — где правда остаётся, даже когда всё остальное исчезло.
Хреномот встал, пристально оглядел пустой зал и промурлыкал:
— Театр жив, пока он стесняется, как человек — жив, пока у него есть совесть.
И тогда, словно как занавес опускается под музыку, в зале повисла тишина, не мёртвая, не глухая, а живая, как свежий вдох после тяжелой паузы, разрываемая донесшимся из суфлерской будки стихом.
На сцене без света, в пыли и огнях
Звучит реплика в вечных, дрожащих словах.
Где был человек — там теперь человек,
Но с памятью сцены и музыкой в век.
Театр — не зрелище, он — отраженье,
Искусство, где форма встречается с тенью.
В нём шёпот важнее, чем грохот и свист,
В нём правда — не стиль, а слеза между лиц.
Пока в нём смеются, не ради смешного,
Пока в нём играют — не ради пустого,
Пока в нём актёр — это боль, не приём,
Театр остаётся последним крылом.