Дорога к месту назначения началась не с билета, а с приказа, который мне вручили в Главном управлении. Лист жёлтой бумаги с отпечатанными строками, чуть смазанными от слишком свежей краски. Подпись заместителя председателя Комитета и приписка от руки: «Проверка, без вмешательства. Только наблюдение». Строчка, которую я видел не раз и знал, что за ней прячется: сделай вывод, но никому не мешай делать свои.
Я ехал поездом всю ночь. За окном стелился туман, глушил фонари на станциях, глотал очертания платформ и вывесок. Украина начиналась с полей широких, пустых, тягучих. Чёрная, рыхлая земля и низкое небо. Станция называлась Корсунь. Или, может, уже переименовали в те годы это бывало часто. Никто меня не встретил.
В зале ожидания пахло мокрым углём и старым деревом. На стенах висели портреты местных передовиков и пожелтевшая карта района. Я сел на лавку под картой, открыл портфель и ещё раз перечитал задание. Интернат номер тридцать шесть, расположенный в сельской местности. Поступила оперативная информация: один из воспитанников, предположительно мальчик, демонстрирует аномальное поведение. В последние месяцы исчезновение переписки, искажение отчётности, утечка информации. Последние телефонные звонки из интерната были короткими и, по словам связистов, «невыразительными». Как будто там чтото сломалось. Или ктото.
Пожилой мужчина в шинели с двумя пуговицами подозрительно косился на меня. Я свернул бумаги, поднялся и направился к выходу. До деревни, где находился интернат, оставалось около шести километров. Пришлось идти пешком. Грязь цеплялась к ботинкам, дорога местами превращалась в вязкую кашу. Небо опустилось так низко, что казалось стоит поднять руку, и пальцы исчезнут в облаке.
Когда я добрался до здания, часы показывали около девяти утра. Интернат был двухэтажным, с фасадом цвета гнилой штукатурки. Под окнами росла сирень чёрная, без листьев. Нигде не было слышно детских голосов. Даже скрип качелей отсутствовал, будто ктото заткнул уши всему двору.
Мне открыл мужчина с жёлтыми пальцами и серой рубашкой. Не представился. Только коротко сказал: «Директор в актовом зале. Вас ждут». И скрылся, будто боялся смотреть мне в глаза. Уже в тот момент мне стало ясно атмосфера здесь нездоровая. Не мрачная, не унылая. Именно вывернутая. Как будто всё внутри выглядело бы правильно, но если перевернуть обнаружишь швы, следы починки, чужую иглу в ткани.
В коридорах интерната было слишком тихо. Я шёл по линолеуму, изношенному и вытертому до сетки, чувствуя, как стены смотрят. Именно так смотрят. Старые доски, дверные проёмы, даже батареи всё казалось наблюдающим. Я не поддаюсь страху, это не про меня. Но есть такие места, где разум работает иначе.
В актовом зале было пятеро человек. Все взрослые. Все сотрудники. Андрей Павлович, директор, вышел навстречу. Высокий, худой, с напряжённой улыбкой. Говорил сухо, будто боялся сболтнуть лишнего. Представил остальных завуча, медсестру, психолога и повариху. Женщины были похожи друг на друга: без макияжа, в одинаковых халатах, с одинаковыми прическами. Всё выглядело... чисто. Слишком чисто. Как в больнице.
У нас нет проблем, сказал Андрей Павлович. Дети в норме. Поведение стабильное. Никаких нарушений не зафиксировано.
Он протянул мне журнал аккуратный, с ровным почерком. Ни одной кляксы. Даже страницы пахли как новые. Я пролистал: ежедневные отчёты, графики питания, санитарные отметки. Всё было идеально. Слишком идеально.
Я кивнул, поблагодарил. Сказал, что останусь на несколько дней. Он не возражал. Но в его взгляде появилось то, что я сразу запомнил молчаливая внутренняя паника.
Меня разместили в небольшой комнате рядом с кабинетом заведующей. Старый письменный стол, койка с прогнутыми пружинами, телефон. На стене висел портрет Тараса Шевченко. За окном виднелись поля, деревья без листвы и металлическая вышка то ли от старого радиоцентра, то ли для громкоговорителей. В комнате было прохладно, но не от воздуха от атмосферы.
Ночью я не спал. Гдето за стеной ходили. Не бегали ходили. Ровными шагами, с интервалом. Как на построении. А потом... будто по команде, всё стихло. Я вышел в коридор, но никого не увидел. Окна были закрыты. Свет не горел. И только в самом конце коридора, у лестницы, мелькнул силуэт. Низкий. Детский. Я сделал шаг силуэт исчез.
Утром, когда я спросил дежурного, были ли ночные обходы он посмотрел на меня пустыми глазами и ответил:
У нас ночь спокойная. Все спят.
Я не ответил. Просто кивнул.
Потому что в тот момент я уже знал:
ктото здесь не спит. И ктото знает, что я пришёл.
На завтрак мне предложили молочную кашу и чёрствый хлеб. Я отказался. За окном шёл дождь, мелкий и вязкий, как серая пыль. Двор был пуст. Ни одного ребёнка. Я не слышал даже голосов из окон ни смеха, ни криков, ни даже привычного шарканья по коридорам. В интернате царила тишина, которая не возникает сама по себе её создают. Удерживают. Поддерживают усилием.
Я решил начать с малого. Попросил директора разрешения провести «ознакомительные занятия» просто понаблюдать за детьми. Он согласился сразу, даже чересчур охотно.
Можете взять кого угодно, сказал он. У нас дисциплина. Воспитанники привыкли к структуре.
Мне выделили отдельный кабинет старый класс с деревянными партами, от которых пахло лаком и детскими пальцами. Окна выходили во двор. В углу стояла доска с мелом. Стены были исписаны аккуратными лозунгами: «Будущее Родины в твоих руках!», «Думай, мечтай, трудись!»
Детей привели в сопровождении двух женщин. Одна из них, воспитательница с плоским лицом, называла их по фамилиям. Все стояли молча, с опущенными руками. Взгляд ни у одного из них не задерживался дольше двух секунд. Они не смотрели мне в глаза. Я знал этот взгляд. Он был у подростков в колониях, у свидетелей на допросах. Это был взгляд выдрессированных.
Садитесь, сказал я спокойно. Просто поиграем.
Они сели одновременно. Одним движением.
Я достал из портфеля несколько альбомных листов, коробку карандашей.
Нарисуйте, что хотите. Что сегодня снилось. Или вчера. Что угодно.
Некоторые замерли, не двигаясь. Две девочки начали рисовать машинально, почти механически. Один мальчик нарисовал солнце и деревья. Всё бы ничего, но солнце было чёрным. Я наклонился ближе. Он посмотрел на меня и произнёс:
Оно больше не греет. Оно просто смотрит.
Фраза прозвучала буднично, как будто он повторял её не впервые.
Кто это сказал тебе? спросил я.
Он замолчал. Потом, спустя несколько секунд, шепнул:
Он. Внизу.
Я хотел спросить, кто именно, но мальчик уже отвёл взгляд. Рисунок он аккуратно перевернул лицом вниз и больше не прикасался к нему.
После занятия я зашёл к психологу. Кабинет был, как из методички: таблица Роршаха, схемы мозговой активности, портрет Павлова. На столе стопка журналов. Женщина в очках, тихая, с медленной речью. Я спросил её, есть ли среди детей те, кто ведёт себя необычно.
Нет, ответила она. У нас стабильный эмоциональный фон. Программа адаптирована. Все проявления в пределах нормы.
В пределах чьей нормы?
Она не ответила. Только поправила очки и добавила:
Некоторым детям снятся странные сны. Но это возрастное. Подростковый период.
Сны с чёрным солнцем и голосами «изнизу»?
Она замерла. Потом почти незаметно кивнула.
Щербина?
Да.
Мы наблюдаем. Он не агрессивен. Скорее наоборот. Очень тихий. Остро восприимчивый. Один из лучших в классе.
Я задумался. Всё, что она говорила, звучало правильно. Но слишком правильно. Как будто текст написан заранее и отрепетирован.
Можно посмотреть его личное дело?
Конечно. Сейчас принесу.
Она вышла. Я остался в кабинете. И тут снова то же чувство. Сзади. Не шаги. Не дыхание. Просто... чужое присутствие. Как будто в комнате, помимо меня, чтото было. И это нечто не скрывалось. Оно просто смотрело. Из угла, из потолка, отовсюду сразу.
Я резко обернулся. Никого.
Через минуту вернулась психолог. Протянула папку. Аккуратную, с вложенными листами, таблицами, анкетой. Щербина, Валентин Иванович. Дата рождения тысяча девятьсот семьдесят второй год. Родители неизвестны. В интернате с трёх лет. Поведение стабильное. Склонен к молчанию. Любит читать. Часто уходит в себя. Хронических заболеваний не имеет.
Но в папке был один странный лист. Без подписей. Просто копия медицинского заключения: «ЭЭГфон нестабилен, повышенная активность лобных долей, атипичные выбросы в состоянии покоя. Пациент показывает реакцию на внешние стимулы до их подачи». Дата: два месяца назад. Подписи нет.
Это кто заполнял?
Психолог помолчала. Потом тихо сказала:
Мы не знаем. Этот лист просто появился. В журнале его нет. А оригинал исчез.
Она сказала это так, будто сама не верит, что говорит. Но верит телом. У неё дрожали пальцы, и на лбу выступили капли пота.
Я поблагодарил и ушёл.
В коридоре было пусто. Но на стене, прямо на мраморной плитке у лестницы, ктото оставил детскую ладонь. В пыли. Но ладонь была не маленькая. Она была... слишком вытянутая. Неестественно длинные пальцы. Не отпечаток а почти вдавленный след.
Я провёл по нему пальцами.
Он был тёплым.
Я не люблю суету, но с утра намеренно вёл себя активнее обычного. Хотел проверить, как отреагируют и дети, и персонал. Завтракал я в столовой, за общим столом, хлеб с ячневой кашей, чай без заварки. Вокруг десятки воспитанников, сидящих спинами к стенам, в одинаковых серых рубашках. Они не болтали между собой. Не дразнились. Не обменивались подзатыльниками. Всё происходило в тишине, которую никто не навязывал она будто сама установилась, как температура в погребе.
Я наблюдал. Один из мальчишек Щербина, Валентин ел немного медленнее остальных. Не отставал, но... как будто позволял себе не следовать общему ритму. Он единственный поднял глаза на меня. Не дерзко. Спокойно. И сказал негромко:
Вам не обязательно было сюда приезжать, товарищ.
Я отложил ложку.
Это почему?
Он пожал плечами. Как взрослый человек, которому нечего добавить. Потом опустил взгляд в тарелку и больше не произнёс ни слова.
После завтрака я прошёл в медпункт. С виду стандартная комната. Тумбочка с пузырьками, койка, дежурный халат на вешалке. Медсестра оказалась женщиной лет шестидесяти, с тяжёлыми веками и затянутой в резинку прической. Я представился. Она кивнула. Подавала себя как «Зоя Павловна». Ничего лишнего, но в голосе была усталость не физическая, а, скорее, внутренняя. Такая, которую накапливают годами.
Щербина, сказал я. Что скажете?
Часто простужается, ответила она. Хрупкий. Но умный. Не лезет никуда. К врачам не бегает.
Были жалобы? Странности?
Она покачала головой.
В таких местах, тихо сказала она, дети ведут себя странно не потому, что с ними чтото не так. А потому что всё вокруг так. В интернате нет нормального. Только привычное.
Я понял, что дальше она не скажет ничего конкретного. Усталость лучший защитный механизм.
После обеда я запросил доступ к архиву. Он находился в подвале, в северном крыле. Металлическая дверь с облупленной краской, замок с проволокой. Ключ выдал мне завхоз без лишних вопросов.
Внутри было прохладно и пахло пылью, мокрым картоном и старой бумагой. Я поставил настольную лампу на ящик с папками и начал просматривать документы.
Щербина, Валентин Иванович. Родился в тысяча девятьсот семьдесят втором году. Родители неизвестны. Поступил в интернат в возрасте трёх лет якобы найден на вокзале, подброшен. Сопроводительное письмо подписано только инициалами: «В.Ч.». Ни адреса, ни обратных контактов.
Фотография в деле была обычной мальчик, слегка худощавый, взгляд прямой, без вызова. Но в тексте дела была пометка от учителя: «Ребёнок часто глядит, будто сквозь предметы. На вопросы отвечает не всегда по существу, но с логикой. Иногда говорит, что уже знал, что его спросят».
Я перечитал эту строчку несколько раз. Сначала отмахнулся. Учителя любят драматизировать. Но сочетание слов «уже знал» почемуто не отпускало.
Когда я поднялся наверх, во дворе уже собирали старшие группы на трудовую деятельность. Ктото мыл окна. Ктото сгребал листья. Но почти никто не разговаривал. Я шёл вдоль фасада, и вдруг почувствовал, что меня ктото окликнул. Обычное, резкое «товарищ». Я обернулся никого. Секунда и девочка лет десяти выбежала из кустов, засунула в руку клочок бумаги и шмыгнула обратно. Не глядя.
На бумаге было написано:
«Он знает, о чём вы думаете»
Без подписи. Почерк детский, но уверенный.
Я убрал записку в карман. Не спешил её обдумывать. Знал: такие вещи лучше переваривать вечером, когда всё уляжется.
Ближе к семи я вернулся в комнату. На письменном столе лежала тетрадь моя. Но открыта на странице, которую я не читал с прошлой весны. Внизу аккуратно приписано:
«Вы боитесь не его. Вы боитесь, что он окажется полезен».
Я проверил дверь замок был цел. Никто не влезал. Или влезал, но не оставил следов.
Пока я сидел на койке, в комнате зашумел воздух. Не ветер, не сквозняк просто стало неуютно, как будто в помещении стало теснее. Ктото или чтото будто придавило пространство. Как будто присутствие, неуловимое, но реальное.
Я поднялся, достал из портфеля бланк и начал писать служебную записку. Но, прежде чем закончить первую строчку, замер.
Мне вдруг стало ясно: я не один, кто чтото фиксирует.
Ктото здесь уже давно ведёт наблюдение. И, возможно, уже делает выводы.
На следующее утро я проснулся до подъёма. За окном было серо, как будто и не рассвет, а продолжение ночи. Я постоял у окна, глядя на мокрый двор. Один ребёнок уже мёл листья у крыльца. Маленький, по возрасту лет восемь, но двигался без спешки, как взрослый. Он работал, будто знал, что за ним смотрят, и что смотреть бесполезно.
Я надел плащ, взял блокнот и направился к учительской. Там уже сидела завуч, женщина в фиолетовом свитере с советской брошью на груди. Когда я вошёл, она не поднялась, только кивнула и произнесла с чуть наигранной бодростью:
У вас ведь психологическое направление, верно? Ну так вы уж сами разбирайтесь, мы только учим.
Я попросил личные дела ещё нескольких учеников. Мне принесли папку с десятью фамилиями. Всё аккуратно, прошито, без лишнего. Почерк в карточках был почти везде один и тот же словно один человек заполнял за всех. И тон один: "послушный", "адаптирован", "трудолюбив".
Я пролистал, остановился на деле девочки Касьяновой Нади. В анкете было указано, что в декабре прошлого года она упала с лестницы. Перелом руки. Но дальше ни одной строки. Ни справки, ни описания лечения. Я запомнил.
Нашёл её позже в коридоре. Она стояла у шкафа, расставляя книжки. Я подошёл, тихо, чтобы не спугнуть.
Надя? Это ты в том году руку ломала?
Она посмотрела на меня както боком, чуть склонив голову.
Да.
А как?
Сама. Споткнулась.
Больно было?
Она кивнула.
А кто лечил?
Никто. Он сказал, что пройдёт.
Кто он?
Она замолчала. Повернулась и ушла, быстро. Даже не испугалась просто закрылась. Как будто знала, когда разговор надо закончить.
Я прошёл в кабинет психолога. Постучал тишина. Вошёл. Комната была пуста. На столе лежала раскрытая тетрадь. Словно её ктото читал. Записи поверхностные. Всё «в пределах нормы». Но в углу, на последней странице, была короткая приписка карандашом:
«Щербина знает, когда в комнате находятся спиной. Это важно».
Я не знал, чей это был почерк. Но писал не ктото из местных. Почерк слишком нервный. И слишком честный. В нём не было канцелярской маскировки, которую я уже начинал ненавидеть.
Позже, ближе к обеду, я вызвал Щербину. Официально на разговор. Мы сели в кабинете. За дверью дежурила воспитательница, но я попросил её отойти "ребёнок может раскрыться, если будет один".
Щербина сел напротив. Руки сложил на коленях. Глаза не отводил.
Валентин, скажи... начал я мягко. Ты ведь знаешь, зачем я приехал?
Он чуть кивнул.
Чтобы понять.
Понять что?
Что здесь не так.
А здесь не так?
Уже нет.
С какого момента?
Он посмотрел на окно.
Когда стало тихо. Понастоящему. Внутри.
Где именно внутри?
Он ткнул себе в грудь.
Потом добавил:
Там, где все думают. А теперь не думают. Всё уже продумано. Один раз.
Я записал это слово: продумано.
Больше он ничего не сказал. Встал и сам ушёл. Без разрешения.
Позже вечером я сидел на своей койке, вспоминая всё сказанное. И внезапно поймал себя на мысли, что не помню, как прошёл обед. Ни с кем ли я не разговаривал. Ни что ел. Ни кто был в столовой. Как будто целый кусок дня выпал не исчез, а как бы просто прошёл, пока я "был".
Я встал, посмотрел в зеркало.
И вдруг ощутил странную лёгкость как если бы ктото убрал часть внутреннего напряжения, которое раньше было со мной всегда.
Как если бы ктото... подумал за меня.
На следующий день я начал действовать более жёстко. Оформил официальный запрос к директору: собрать личные дела всех детей с отклонениями, жалобами, пропусками по состоянию здоровья. Попросил подготовить архив переписки интерната за последние шесть месяцев. Всё строго по форме на гербовом бланке, с подписями.
Директор молча кивнул. Бумагу забрал. По его реакции было видно: он устал бояться. Или решил не вмешиваться. Такие люди внутри системы всегда начинают с подозрений, потом отстранение, а потом… просто делают вид, что ничего не происходит. Потому что так безопаснее.
Но вечером я получил не то, что просил. Папка была тонкой. Внутри формальности, копии, дубликаты. Из всех дел, что мне нужны были, только одно: Касьянова Надя. Остальное пусто. Или выбрано вручную.
Я понял: либо информация уничтожена, либо ктото из сотрудников её прячет.
Я вернулся в свою комнату. Переоделся. Вышел на улицу двором, не по основному коридору. Шёл медленно, будто просто гуляю. Под ногами шуршали мокрые листья, в воздухе пахло сырым углём и осенней костной тишиной. Уже начинало темнеть.
Я прошёл мимо старого хозблока. Там, где раньше, судя по карте здания, находилась мастерская. Дверь была закрыта, но не заперта. Внутри пыль, запах краски и тряпья. На полу валялись картонные коробки, куски линолеума. Но у дальней стены я заметил ящик. Деревянный, крепкий. С замком.
Я вернулся позже. Уже затемно. Замок слабый, подвесной. Я вскрыл его отвёрткой.
Внутри бумаги. Не те, что из архива. Почти все написаны от руки. Персональные записи. Журналы наблюдений. Медкарты. В том числе Щербины. Настоящие.
Первое, что бросилось в глаза: резкие скачки веса и роста. В течение одного месяца мальчик "вырос" на четыре сантиметра и прибавил восемь килограммов. Потом снова тишина. Затем странная запись от психолога: «в группе начинает доминировать неактивностью. Принимает решения, не произнося слов». И внизу подчёркнуто красной пастой: "коллективное слияние поведения".
Я взял папку и ушёл, тихо закрыв за собой дверь.
Вернувшись, долго не мог начать читать дальше. Просто сидел на койке, глядя в потолок. Было ощущение, как будто по стенам течёт чтото невидимое. Тепло. Или внимание.
Записи продолжались. Ктото не подписан вёл журнал наблюдений. Там были странные пометки:
«После беседы с ним воспитатель Ткачук на следующий день не узнал своего голоса на записи утверждал, что "не он говорил".»
«Дети играют в молчанку уже девятый день. Ни одного случая спонтанной речи. Отвечают только при прямом обращении. С минимальными словами».
«Воспитательница Татьяна Алексеевна заболела. На самом деле боится. Не хочет находиться в здании. Переведена в больницу по “нервным основаниям”.»
«Щербина не спит ночью. На камере сидит. Просто сидит. Всё время».
Я прочёл и понял: нет, он не одарённый. И не больной. Он центр. Не как обвинение. Не как проклятие. А как узел. Как стержень, вокруг которого намотан весь этот интернат.
Я решил поговорить с ним один на один. Без протоколов.
Поздно вечером я нашёл его на втором этаже, у окна. Он стоял, прислонившись лбом к стеклу.
Тебе здесь хорошо? спросил я тихо.
Он не обернулся.
Уже да.
Почему?
Потому что теперь не шумно.
Где?
Он повернулся. Его лицо было спокойно. Подетски открыто. Но глаза… слишком уверенные.
В головах. Раньше все думали, как попало. Сейчас тише.
И ты это сделал?
Он пожал плечами.
Я просто слушал.
И потом?
Он улыбнулся. Еле заметно.
Они начали слушать меня.
Я спустился в холл один, без сопровождающих. Не потому что хотел. Просто не нашлось ни одного взрослого, кто был бы рядом. В интернате больше никто не шёл за мной, не подсказывал, не проверял. Всё происходило как будто само как будто ктото убрал промежуточное звено. Коммуникации стали ненужными.
Я зашёл в учительскую. Пусто. В учётной тетради никаких новых записей. Последняя была от тридцать первого октября. Сегодня шестое ноября. Шесть дней ни одного внесённого события. Ни отработки, ни замечаний, ни оценок. Только осенняя тишина.
Я взял ручку, открыл на чистой странице, и, не особо раздумывая, написал:
«Состояние персонала пассивное. Общение минимальное. Инициативу не проявляют. Характерный признак отсутствие реакции на тревожные запросы.»
Потом добавил:
«Щербина, по всей видимости, не демонстрирует активного воздействия. Он точка сбора. Канал. Остальные в зоне резонанса. Не жертвы. И не исполнители. Просто настройка.»
Я замолчал и посмотрел на написанное. Почерк был мой, но казался чужим. Чуть резче. Жёстче, чем обычно. Я вспомнил: не ел с утра. Не пил. Не разговаривал. День прошёл в тумане, в разрывах между делами, которые я не совершал, и мыслями, которые не думал.
В голове начало формироваться нечто похожее на гипотезу. Не про телепатию. Не про внушение. А про устойчивую форму пассивного подчинения когда человек не чувствует себя подчинённым. Он просто... перестаёт делать выбор. И думает, что так и надо.
Ближе к вечеру я нашёл в списке имён нового фигуранта. Парень по фамилии Тихомиров. Четырнадцать лет. Отмечен как «непригоден к групповым занятиям». С трудом устанавливает контакт. В графе «особенности» стояла странная строка: «недоступен для коррекции». Я решил с ним поговорить.
Тихомиров сидел в углу мастерской. На коленях у него была деревяшка с вырезанным узором. Он не смотрел на меня, когда я вошёл. Просто продолжал вырезать.
Здравствуй, сказал я. Можно?
Он кивнул. Продолжал работать.
Ты ведь раньше дружил с Валентином?
Он кивнул снова. Без эмоций. Но руки его дрогнули.
Почему перестал?
Он медленно поднял глаза.
Я сказал ему, что не хочу.
И что он?
Сказал, что это неправда.
И ты... как поступил?
Больше ничего не говорил.
Я замер. В голосе парня не было ни страха, ни злости. Только голый, обнажённый факт. Как если бы он рассказывал, что перестал есть сахар потому что это бесполезно.
Как ты думаешь, он знает, что я здесь?
Тихомиров улыбнулся. Тихо. Почти подоброму.
Он уже знает, что вы скоро уйдёте.
Куда уйду?
Куда все уходят, когда не могут выбрать.
Эта фраза осталась со мной на весь остаток дня.
Вечером я прошёлся по зданию. Коридоры были пугающе пустыми. Свет горел ровно, но казался искусственным, как в декорации. Я прошёл в спальни все дети уже спали. Или делали вид. Тела под одеялами были неподвижны, как под колпаками. Ни вздохов, ни поворотов.
Я вышел на улицу.
Небо было чистым. Холодно. Низко тянуло с югозапада. Я закурил. Давно не делал этого, но сейчас захотелось. Табак казался настоящим, вкусным, тёплым. Чтото, что нельзя подделать.
Когда я вернулся в свою комнату, на столе лежал листок бумаги. Без подписи.
На нём было написано аккуратным, прямым почерком:
«Если вы это читаете, значит, у вас ещё есть остаточная воля. Поторопитесь. Дальше только согласие.»
Утром я не стал завтракать. Поставил чашку с кипятком на подоконник и долго смотрел, как в ней плавает чайный пакетик. Никакого вкуса. Как будто всё в интернате, даже еда, существовало лишь для вида. Для успокоения внешнего наблюдателя. Только теперь я начинал понимать, что я и есть этот наблюдатель. Возможно, последний.
Записку, оставленную на столе, я сжёг. Не потому что испугался наоборот. Я не хотел, чтобы её ктото нашёл. Не хотел, чтобы она была комуто нужна. Не хотел, чтобы она подтверждала реальность происходящего.
В коридорах стало заметно меньше детей. Или мне так казалось. Я зашёл в три класса во всех шли занятия. Учителя писали на доске, дети смотрели в тетради, никто не отвлекался. Всё было… слишком дисциплинированно. Неестественно ровно. Я видел и раньше такие сцены в идеальных отчётах для комиссий. Но там это было игрой. Здесь словно вживлённой нормой.
Я сделал обход по персоналу. Психолога не было «вышла». Медсестра спала в медкабинете, уронив голову на стол. На стук в дверь не отреагировала. Я вошёл она даже не шевельнулась. На пульсе всё в порядке. Просто… крепкий, как будто слишком глубокий сон. Так не спят в рабочее время. Так отключаются.
В учительской сидел директор. Читал газету. Старую, потрёпанную, с выцветшими буквами. Я спросил:
Где психолог?
Он посмотрел на меня расфокусированным взглядом.
На методсовете.
Где?
Он снова уткнулся в газету.
В методическом кабинете.
Я знал: такого кабинета в интернате нет.
Я не стал продолжать разговор. Повернулся и ушёл. И только в коридоре понял, что не сказал ему спасибо. Это мелочь, но я всегда говорил. Автоматически. Вежливо. А теперь нет. Чтото во мне начало меняться. Медленно. Незаметно. Как будто я часть механизма, который сначала просто наблюдает, а потом начинает вращаться вместе с ним.
Я снова пошёл к Щербине. Без записи, без запроса, просто так. Нашёл его в игровой. Он сидел на полу и смотрел в окно. Никакой игрушки рядом не было.
Валентин, сказал я, присев рядом. Что ты на самом деле хочешь?
Он не повернул головы.
Чтобы никто не мешал.
Мешал чему?
Делать как правильно.
А кто знает, как правильно?
Он посмотрел на меня. Его взгляд не был страшным. Он был… спокойным. Абсолютно.
Не знаю. Просто знаю, когда неправильно.
А я?
Он чуть задумался. Потом произнёс:
Пока не мешаете.
Значит, если начну мешать...
Тогда будет подругому.
Подругому это как?
Он не ответил. Только добавил:
Уже шесть человек уехали. Или ушли. Или сказали, что не будут больше сюда заходить. Теперь стало тише.
Я хотел спросить, кто конкретно, но внутри уже знал он говорит не метафорами.
Когда я поднялся в свою комнату, было чувство, будто я прошёл через стекло. Вроде всё такое же, как вчера но не то. Пространство, воздух, даже тени всё начало расползаться в восприятии, как старая плёнка на солнце.
Вечером я снова записал в блокнот:
«Ключевая проблема не влияние, а согласие. Люди внутри системы не подавлены. Они выбрали. Не бороться. Не задаваться. Просто плыть. И этот выбор заразен».
Потом перечеркнул. И написал:
«Если я уйду я забуду. Если останусь перестану быть собой. И то, и другое поражение».
На следующий день мне нужно было решать: писать служебную телеграмму в Управление или сделать вид, что материала недостаточно.
Я взял бланк, сел за стол. Смотрел на него десять минут.
Так и не написал ни слова.
Потому что вдруг понял: я не хочу, чтобы сюда ктото приезжал.
Я не писал.
Бланк оставался чистым.
Я смотрел на него, словно ждал, что ктото другой придёт и напишет за меня. Или что он заполнится сам. Это чувство, знакомое любому, кто долго работает в системе: усталость принимать решения. Только здесь это чувство было не усталостью. Оно было удобным. Комфортным.
Меня пугало, что я начал это принимать.
В столовой я сидел за общим столом. Ел в темпе с остальными. Даже не подумал об этом. Просто поднёс ложку тогда, когда подняли остальные. Один в один. Я заметил это уже потом. И даже не испугался. Просто отметил: рефлекс. Потом осознал, что не хочу говорить ни с кем из взрослых. Все стали лишними. Липкими. Неуместными.
Даже директор.
Даже психолог, если бы она вдруг появилась.
Я стал больше ходить по территории. Иногда по ночам. Прогуливался вдоль фасада, вдоль скамеек. Дети перестали меня бояться. Не подходили, но и не отворачивались. Просто были рядом. Как коты, которые не ждут от тебя ни ласки, ни еды. Но если ты вписываешься в пространство они тебя принимают.
Щербина теперь почти не говорил. И это было правильно. Всё, что он мог сказать, он уже сказал. Его не нужно было слушать нужно было наблюдать. Он ничего не контролировал. Он основа. Остальное строится вокруг. Поведение воспитанников, тишина, дисциплина, даже мысли педагогов всё будто само выстраивалось по одному шаблону. Удобному. Безболезненному.
И это заразно.
Я снова пытался искать медсестру. Кабинет был закрыт. Я подёргал ручку. Изнутри тишина. Замок исправен. Но ощущение, что за дверью никого нет уже не волновало. Она не нужна. Её роль закончена.
В архиве я больше не искал папок. Не хотел. Смысла не было. Все ответы уже были на поверхности. Никто здесь никого не заставляет. Они просто перестают выбирать.
Только вечером, когда я зашёл в комнату и сел на кровать, меня пробрало до костей.
Потому что я понял: я больше не чувствую тревоги.
А тревога это реакция живого. Признак сопротивления.
Я пошёл в умывальник, включил холодную воду, облил лицо. Смотрел на себя в зеркало долго. Седина, щеки впали, глаза глубже сели. Это был я. Внешне. Но внутри будто проржавело чтото важное.
В ту ночь я попытался писать рапорт. Второй раз.
Начал фразу: «Объект наблюдения Щербина В.И. демонстрирует…»
И дальше ничего.
Я сидел с ручкой над строкой минут пятнадцать. Потом вычеркнул. Начал заново: «Обстановка в интернате номер тридцать шесть требует вмешательства...»
И снова пауза.
Я не мог закончить ни одну фразу. Не потому что не знал, что сказать. А потому что не хотел больше описывать. Не хотел быть свидетелем. Не хотел мешать.
Я лег на кровать, выключил свет.
И внезапно подумал: а что, если я всегда был здесь?
Не в этом здании. Не в этом городе. А в этом состоянии. Где никто не говорит лишнего. Где дети не кричат. Где взрослые не спорят. Где можно просто быть. Без решений. Без конфликтов.
Где всё уже правильно.
Я уснул быстро. Без снов.
На утро я не сразу понял, который день недели.
И не захотел проверять.
Я проснулся рано. Не потому что чтото разбудило. Просто так. Открыл глаза и долго смотрел в потолок. Шершавый, с паутиной в углу. Всё как всегда. Но в этом "как всегда" было чтото окончательное. Ощущение, будто мир закончен. Исписан. Дополнил себя и теперь просто лежит, дышит, повторяется.
Я оделся медленно. Каждый жест привычка. Проверил портфель. Всё на месте. Документы, удостоверение, записи. Только они мне уже казались не важными. Инструментами из старой работы. Из жизни, которая теперь осталась гдето... в другой плоскости.
На завтрак я не пошёл. Увидел из окна, как дети встали по сигналу и пошли строем без окрика, без суеты. Как солдаты, только без дисциплинарного нажима. Просто знали, что делать. Каждое утро одно и то же. И вдруг я понял, что не помню, что было вчера утром. Кто из них ел? Кто кашлял? Кто говорил?
Не помню потому что это уже не важно.
Я вышел во двор. Прошёлся между зданиями. Возле сарая стоял Щербина. Один. Смотрел в небо. Я подошёл, встал рядом. Молча. Он не обернулся.
Сегодня тихо, сказал я.
Утро, ответил он. Утро всегда тише.
А потом?
А потом становится проще.
Я кивнул. Без вопросов. Слова были ни к чему. Мы стояли в тишине.
Потом он добавил:
Вы же не уедете.
Это был не вопрос.
Почему?
Потому что уже поздно.
Я посмотрел на него. Мальчишка. Обычный. Худой. Чёлка лезет в глаза. Куртка на размер больше. И этот голос спокойный, ровный, чужой. Не "нечеловеческий". Просто как будто он разговаривает от имени всего здания. Всего интерната. И даже не потому, что ему дали такую власть. Просто потому, что никто другой уже не говорит.
Ты хочешь, чтобы я остался? спросил я.
Нет. Мне всё равно. Но вы уже останетесь.
Я не ответил. Повернулся и ушёл. Не потому что испугался. Потому что принял.
В кабинете на столе лежал новый журнал. Никто не говорил, кто его положил. Новый журнал учёта. С чистыми страницами. На первой аккуратно выведено:
«Журнал наблюдения. Ответственный СЕРЁГИН В.Б.»
Я долго смотрел на надпись. Внизу пустая строка. Для подписи. Поставил ли я её? Не знаю. Помню только, что сидел, пока не стемнело. А потом лёг. Не в койку, нет. Просто на пол, у стены. И заснул.
Сон был странный.
Я сидел за длинным столом. Передо мной папки, ручки, отчёты. За спиной шёпот. Я поворачиваюсь никого. Но голос говорит:
«Ты всё правильно оформил. Всё по инструкции. Теперь просто наблюдай».
Я проснулся в темноте. Комната была пуста. Но в воздухе чувствовалось, будто ктото только что вышел.
Я встал. Подошёл к столу. И записал в журнал:
«Поведение детей стабильное. Обстановка благоприятная. Нарушений нет. Не требует вмешательства».
Подписался.
Положил ручку.
Выключил свет.
Я проснулся от стука дождя по подоконнику. За окном серело. Серый двор, серые деревья, серый асфальт, по которому никто не ходит. Всё привычно. И всё как будто в пленке. Не как в фильме ужасов, а как в слишком долго стоящем снимке: ты помнишь, что он подлинный, но всё равно чтото не так.
Я пошёл в столовую. Поел, не думая. Уже не ловил себя на автоматизмах. Уже не казалось странным, что ложки поднимаются одновременно. Уже не думал, почему никто не говорит. Это стало частью фона. Как гудение ламп.
Щербину я не видел два дня. Это тоже казалось естественным. Он не прятался. Просто был гдето. А я уже не искал.
Вечером в моей комнате лежала новая папка. На обложке белый лист бумаги с машинописным текстом:
«Служебное заключение: выявление признаков аномального поведения у воспитанников интерната номер тридцать шесть не подтверждено. Поведение соответствует нормам советского детского коллектива. Система самоорганизации эффективна. Объект Щербина В.И. признаётся стабильным и не представляющим угрозы. Оснований для дальнейших мер нет».
Подпись отсутствовала. Строчка «исполнитель» пустая.
Я положил папку на стол. Подумал, что именно такой отчёт ктото от меня и ждал. Или сам интернат его написал. Коллективно. Молчаливо.
Я мог бы поставить подпись. Спустить всё вниз по инстанции. Вернуться в Москву. В отчёте ни слова лжи. Всё чисто. Ровно. По форме. Только в этой ровности жуть, которую не за что зацепить.
Я выключил свет и сел на койку.
Так сидел, пока не пришёл он.
Щербина.
Вошёл без стука. Просто встал в дверях. Маленький силуэт. Серый, как тень на мокром полу.
Вам пора, сказал он. Тихо. Не приказ. Не угроза.
Понимаю, ответил я.
Вы всё увидели.
Да.
И решили?
Я молчал. Потом сказал:
Да. Решил остаться собой.
Он кивнул. Почти с уважением.
Тогда вы можете уехать.
А если бы нет?
Тогда вы бы остались. Здесь. Внутри. Без боли. Просто бы забыли, что можно иначе.
Я встал. Подошёл ближе.
Ты... понимаешь, что с ними происходит?
Конечно. Они хотят тишины. Я просто умею помогать молчать.
А если ктото не хочет?
Таких всё меньше. Они устают. И выбирают сами.
Я кивнул. Понял. Это не зомби. Не контроль. Это привычка. Быть в покое. Без решений. Без вины.
Ты не монстр, сказал я.
Он не ответил.
Но ты опасен.
И тогда он впервые улыбнулся. Совсем подетски. Даже не зло. Просто как мальчик, у которого чтото получилось.
Я удобно.
На утро я собрал вещи.
Никто не провожал. Вахтёрша кивнула. Водитель, кажется, знал, что меня надо ждать. Машина завелась с первого раза. За окнами мелькали голые деревья. Дождь стучал по крыше.
Я смотрел в лобовое стекло и пытался вспомнить, что именно нужно будет написать в отчёте.
Но не писал.
Отчёт отправил позже, из Москвы.
Сухо. По форме. Нейтрально.
“Интернат функционирует штатно. Характерные особенности слаженность коллектива, устойчивый внутришкольный уклад, отсутствие конфликтных ситуаций. Показания на особый интерес не выявлены. Рекомендации: наблюдение завершить, но вернуться к вопросу при необходимости.”
Подпись: майор КГБ Серёгин В.Б.
Прошло несколько недель. Я не говорил об этом деле. Не с Ирой. Не с коллегами. Да и кому это нужно? Всё оформлено. Всё гладко. Всё… принято.
Но иногда я просыпаюсь ночью. И думаю, что во сне слышал шаги. Медленные. По коридору. Как тогда. В интернате. Или уже в голове?
Иногда в толпе я замечаю людей, которые слишком спокойно себя ведут. Не спорят. Не злятся. Не боятся. Не решают. Просто живут. Очень правильно. Очень ровно.
И я думаю: а вдруг их детство было там?
В том самом интернате номер тридцать шесть.
Я остался собой. Но вернулся не тем.