Найти в Дзене
Антон Гагин

Антон Гагин — Держава

Антон Гагин 

ДЕРЖАВА

  

I.

 

Над городами, словно пепел,

висит немая пустота.

Свобода вышла — в рваном свете,

как на поминках — нищета.

Казалось, что грядёт прозрение,

а вышло — дым, и бой бутылок.

И в этом странном пробуждении

все чувства — горечь да отрывок.

Газеты глотают самиздат,

на телике — царь-кукольник, жонглёр.

Мечта уходит на закат —

и крик превращается во вздор.

И в хриплой бронзе часовых

мелькает страх — не год, а вихрь.

 

II.

 

Слетает краска с институтов,

и флаги рвутся — как змея.

Россию делят по минутам

на то, что “было”, и — “вчера”.

Застой сменился дикой гонкой,

где каждый лает, как кабель.

И в центре площади — воронка,

и там — безликий, лысый хмель.

Где был завод — теперь дыра,

в ней сны рабочих и их дети.

Где была вера — пустота,

в ней — крик валюты и пустые сети.

И всё бежит, и всё шатается,

а тень системы не сгорается.

 

III.

 

И снова — ларь, и снова “Марс”,

и снова — в очередь за чем-то.

Душа как будто в вальс,

Снова ругань рвется где-то .

Бесконечна распродажа

надежд, и улиц, и рубля.

И смех растёт как будто сажа,

что въелась в горло и в поля.

А в глубине старухи молятся,

их крест — из жести, их Бог — молчит.

И город серый весь колотится,

в нём кто-то дышит, кто-то мстит.

Но даже в гневе этих дней

блуждает призрак новых дней.

 

IV.

 

В подъездах пахнет керосином,

на стенах — цифры, крик дыры.

Там алко-гении России

поют шансон среди зимы.

Их хор — как голос поколенья,

что не сумело стать собой.

Они — как зеркала спасенья,

в них отражается застой.

Но в этих лицах — столько боли,

в них — Есенин, пыль и стыд.

Они кричат не о неволе,

а о том, что вера — спит.

И каждый выбрал, как дышать:

или молчать, или бежать.

 

V.

 

В церквях — стекло, в глазах — учет,

во рту — дешёвый крепкий чай.

И жизнь — как списанный отчёт,

в котором нет уже «прощай».

Зато есть рынок, мясо, новые манеры,

новый “бог” — мобильный звон.

И старый дед, седой, как от холеры,

впирает взор в пустой перрон.

Он помнит, как строил завод,

и как вручали труд медалям.

Теперь — его прошедший год

стоит у банкоматов он с печалью .

И рядом — сын в спортивках «Nike»,

и в нём — обрывки прежних лайков.

 

VI.

 

Влюблённые в конце эпохи

стоят на крышах — монолит.

Они целуются — на фоне

пылающих под ними плит.

Их губы — вызов пустоте,

их взгляд — протест орать от боли.

Они не знали, что в стране

растёт не свет, а страх и поле.

Но в этих юных голосах

живет не злость, а жар надежды.

И пусть в их песнях странен страх,

но есть пульсация победы.

Они ещё не потерялись.

Они — как дождь, что лишь начался.

 

VII.

 

На кухнях — снова споры, водка,

там спорят — кто, зачем, за что.

Кто предал родину, кто соткан

из смысла, боли и пальто.

А рядом — дети. Телевизор.

Там Мавроди, «Поле чудес».

И голос глотки режет визгом —

«Победа! Куплено! Прогресс!»

А в глазах — бездомный взгляд,

там пустота, там ложь устала.

И в этой правде — больше яда,

чем в той, что раньше обнимала.

И вдруг — прозрение: «всё было —

враньё… но мы в нём были живы».

 

VIII.

 

В окне — как в рамке сновиденья —

горит далёкий синий свет.

То реклама чьего-то мненья,

то чей-то крик, что смысла нет.

Троллейбус мёртвый, как посланник,

ползёт меж улиц, где — зола.

И голос в нём — «привет, гражд’ане»,

а в сердце — ночь, как тьма стекла.

А где-то хриплый саксофон

поёт о прошлых поцелуях.

А под ним спит укутаный в картон

бездомный, поющий о буржуях...

И в этом сне — ни сна, ни снасть.

Лишь осень, ставшая как страсть.

 

IX.

 

Народ — как талая река,

разлит по базам и вагончикам.

И каждый носит якоря,

но гордо машет купончиками.

Железный рубль стал бумажным,

а честь — концепцией с биржи.

И смысл любви — теперь продажный,

Вам душу надо? На, держи.

Но всё же в подвалах дворов

растут подпольные мечтатели.

Их манифесты — быль даров,

но в них — огонь, а не оправдательность.

Они кричат: «Мы не рабы!» —

и снова тонут, и увы...

 

X.

 

А в школах учат, как дышать

среди обломков идеалов.

Учителя смотрят — и молчат:

уставший Бог среди подвалов.

В портфеле — жвачка, не тетрадь,

в глазах — не Пушкин, а «Мортал».

И в каждом втором сочиненье — отнять,

а в третьем — выжить и быть «нормал».

А в дневниках — родитель глуп,

а за окном — взрыв на окраине.

И детство — это не уют,

а жить как будто в тайне.

Но среди этой пустоты

рождается другой язык.

 

XI.

 

Поэт исчез. Его стихи

лежат в коробке под тахтой.

Зато в подвале — звук глухой:

там рэп растёт, как мхи.

Не рифмой лечат — рифмой ранят,

не вдохновляют — говорят.

И каждый куплет, как заклинанье,

о том, как выжить без зарплат.

Слова — не мёд, а бывший плод,

но в них звучит не подражанье.

Они не знают, кто был Блок,

но знают — как звучит прощанье.

И в этих рифмах — миллионов след —,

голос века, чей ответ:

«Мы не умрём без вас, друзья.

Мы сами — дети якоря».

 

XII.

 

В окне сияет Новый Год,

но ёлка — рядом с автоматом.

И под гирляндой кто-то ждёт

не чуда — хлеба и зарплаты.

Подарков нет. Лишь спички, чай,

да сшитый бабушкой комочек.

И этот миг — как край плеча

влюблённой боли между строчек.

А на экране — блестит «Буржуй»,

в нём все богаты, все смеются.

А за окном — сосед угрюмый

сверлит замок. А дети — бьются.

Но в этой тьме искрит мечта:

что сгинет тварь. Придёт весна.

 

XIII.

 

И вот пришла — и тоже в сером,

не в блеске — в пыльной колее.

Не в крике «свободы», а в первом

вдохе тоски на разломе’.

И мы узнали: быть свободным —

не значит быть уже живым.

Свобода — часто путь бесплодный

через угар в мир нулевым.

Но там, где рухнул старый храм,

растут слова, как стрелы ветра.

И кто-то с болью по губам

впервые шепчет: «Я — не пепел».

Так оживает человек

после эпох, где он — как снег.

 

XIV.

 

В пивных — апатия и рок,

а в душах — дым, но не цигарки.

Народ несёт и гроб, и шок

по лентам лжи ремарки.

И если раньше смерть была

как враг — то ныне, как соседка.

Она садится у стола

и просит «чая и конфетки».

Но в этой жуткой тишине

зреет начало — не конечность.

Как будто в каждом гнойнике

вскрылась живая человечность.

Она сгорела — но дыша

пошла в стихи, пошла в вещах.

 

XV.

 

И вот теперь — мы дети пепла,

и в нас — не страх, но глубина.

Мы помним не слова и фразы —

мы помним лица без вина.

Те, кто ушли — ушли без крика,

а мы остались — и поём.

И пусть наш век — как тонкий бритый

канат над вечным бытиём.

Мы всё равно — не поколенье,

а жгут сознания и сердца.

Нам не даётся утешенье —

нам даётся вечность как сестра.

И если ты ещё живой —

вот твой народ. И век. И боль.

 

XVI.

 

Где был завод — теперь ларёк,

где шёл парад — торгует «сникерс».

Где шёл солдат — теперь игрок

в дешёвых джинсах, но без смысла.

И вместо марша — шансонье

поёт в маршрутке про измену.

И в этом новом бытие

уходит вечность на колени.

Газеты полнятся звеном —

звёзды, кредиты, жёлтый ужас.

Но всё же где-то за углом

живёт ещё та русская муза:

в бетонной клетке, в чайной тьме,

в растрёпанной чужой тетрадке.

 

XVII.

 

Тетрадь со строчкой: «Я живу…»

была заклеена билетом.

Туда — в трамвай, на пустоту,

где ждут лишь тени под карнизом.

И мать в халате у плиты

глядит сквозь воду на «Погоду»,

а в сердце — отголоски быта,

как старой песенки из гроба.

Но всё же — чай кипит, и сын

ещё не бросил институт.

И значит, где-то там, за ним,

всё ещё светится маршрут.

И он шагает — не герой,

а просто в тишине — живой.

 

XVIII.

 

А на вокзале — час прощанья.

Туда — в столицу. Или в Крым.

Плечо в пальто, в карман — прощанье.

В глазах — не гнев, но крайный дым.

И мать, что стиснула платок,

не плачет — только держит крепче.

И всё — как в фильме: проводок,

все машут, — и гудит, и легче.

А за окном — Россия. Тьма.

Сугробы, степь, огни в вокзале.

А он в пути, где нет ума —

но есть тоска в его начале.

И между строк его письма

дрожит вся та сама страна.

 

XIX.

 

Страна, где нефть — и нету хлеба.

Где каждый третий стал «чужой».

Где даже Бог глядит из неба

не с гневом — с усталою виной.

Где церкви строят из дохода

того, кто грабил в январе.

Где вера — снова только мода,

а грех торгуется в толпе.

Но всё ж — в свеченье тёмных глав

встаёт иная тень бессонья.

Она не молится, не прав —

она глядит, как боль проснулась.

И в этом взгляде — не ответ,

а просто: «Ты ещё — не нет».

 

XX.

 

На телеке — опять стрельба.

Где-то в Чечне, где-то в подвалах.

А здесь — всё та же суета,

пластмасса, дрожь, купюра алая.

И всё смешалось — кровь и крик,

паёк и бред, «выборы» в урне.

Но в этом шуме — тонкий миг:

влюблённый юноша рисует.

Он на обложке — не солдат,

не бизнесмен, не депутат.

Он просто — нищий, но мечтает.

И в этом наброске — закат,

и свет в глазах, и чей-то вод,

который нас уже ведёт.

 

XXI.

 

Где Ленин — трещины на лбу,

где красный стяг — одни обои.

Историю — на лом и в трубу,

а за углом — торгуют болью.

В витринах — импортный уют,

на улицах — родное вытьё.

И кто-то счастьем назовёт

развал, обрезанный как мёд.

Но нет ни мёда, ни пиров —

лишь странный вкус нулевой правды.

Где раньше строили любовь —

теперь лишь ставят счёт и справки.

А что осталось? Дым, дневник,

и в нём — не стих, но чей-то крик.

 

XXII.

 

Трамвай скользит сквозь пыльный створок,

везёт живых и очень мёртвых.

И женщина, не старше сорок,

глотает небо, как мороз.

В руке — пакет, а в нём — не хлеб,

а тонкий пластик одиночек.

Она — одна, как зимняя степь,

и ей кричит лишь сердце ночью.

Но всё же держится она,

в чулках, в пшене, в прощаньях вечных.

В ней — что-то древнее. Весна,

которая уже не лечит.

И в этом взгляде — мрак святой,

который всё ещё живой.

 

XXIII.

 

А на Тверской — поток машин,

рекламы, лица, шум валюты.

Но где-то в переулке — тишь,

и бабка с банкой и рассудком.

Она — как символ той страны,

где тишина была молитвой.

И продаёт цветы — весны,

что не вернутся к ней в копытах.

И кто-то мимо проскользнёт,

не видя — жизнь на табуретке.

Но кто-то руку подаёт,

и бабка шепчет: «Сын, возьмёте?»

И в этом жесте — не укол,

а память: хлеб. И Бог. И стол.

 

XXIV.

 

А дети — словно без корней,

играют в будущее грустно.

У них нет плана, нет идей —

лишь геймбой и знаний смутно.

Отец исчез в своём гараже,

мать — в магии телепрограмм.

И вместо «кем ты хочешь стать?»

звучит: «не вляпайся в обман».

Но всё же — в книжной пыльной полке

ещё томится Достоевский.

Он смотрит строго, но без злобы,

и шепчет в тёмной перекрестке:

«Ты не один, ты не исчез.

Поверь, ты станешь молодец!».

 

XXV.

 

А смысл — он теперь как вор:

не говорит, а только смотрит.

Он в кадре новостей и ссор,

в глазах того, кто пил за Родину.

Он не герой, не флаг, не гимн —

а тень от лампы на балконе.

Он — тишина в подъезде тёмном,

он — низкая скверность в жаргоне.

И пусть в нём нету ни побед,

ни лозунгов, ни монументов.

Он — то, что выживет в тепле,

в ладонях старых и с рассветом.

Он — не в экране, не в статьях,

он — в том, кто выбрал не предать.

 

XXVI.

 

И ты, читатель мой ночной,

возможно, вырос в тех подъездах.

И знаешь этот шорох злой,

как шёпот времени и детства.

Ты помнишь вкус того окна,

где мрак и свет сидят на нитке.

Ты помнишь, как идёт война —

не с танками, а с тенью в спинке.

И если ты всё это знал —

не только боль, но и прощенье,

то знай: ты тоже выстоял,

ты сохранил в себе движенье.

И в этой медленной весне

ты есть — и значит, свет в стране.

 

 

XXVII.

 

В подвале, где когда-то клуб,

теперь — притон, и пахнет страхом.

Там варят смерть, бросают грудь

на грязный пол и молят “завтра”.

И кто-то был когда-то сын,

мечтал, читал, смеялся — чисто.

Теперь же — ломка. Скукожин.

И шприц лежит, как дар нечистый.

А мать всё ходит в храм, сохрани,

в слезах, как в серой простыне.

И в губах крошится: «Спаси…» —

но свет гаснет в окне.

И в этой смерти — больше слов,

чем во всех тостах о стране.

 

XXVIII.

 

В стране, где продан каждый штамп,

где все дипломы — в стиле «липа»,

где каждый третий — мелкий хам,

а каждый пятый — в стиле липкий.

Где правды нет, а лишь игра,

где маски, речи, бизнес-скулы,

и та же старенькая мгла,

лишь с надписью «свобода глупых».

Где вдруг стыдно стало быть честным,

где скромность — будто бы позор.

И если ты не стал «успешным» —

иди под ноги, будь как сор.

Зато кричат: «Мы победили!» —

и даже знают: в чём — не суть.

 

XXIX.

 

А в многоэтажных этажах

живут старушки, как иконы.

И пахнет в их квартирах страх,

картошкой, пледом и законом.

Они боятся новых дней,

они — при Сталине родились.

И в них — не гнев, не боль — скорее

смиренье, впитанное с пылью.

Им снятся пекла, фронт, сквозняк,

но в них — неломленное что-то.

Они — как нити в старых днях,

как богоматерь без заботы.

И всё, что держит мир — порой

их взгляд невидный за золой

 

XXX.

 

И вот поёт ночной певец —

не на эстраде, а под аркой.

И в ржавом «Ямахе» — свинец,

а в голосе — и кровь, и жалко.

Он не поёт — он душу рвёт,

за «пять рублей» и взгляд прохожих.

Он словно смерть переживёт,

чтоб воскресить себя из кожи.

И песня льётся, как беда,

и слышит кто-то, замирая.

В ней — жизнь, где правды нет ни грамма,

но всё звучит — как родная.

И в этом хрипе, в этом сне

страна звучит — как песня мне.

 

XXXI.

 

А где-то в офисе, в стекле

сидит чиновник. Кофе. Табель.

Он — новый лик в пустой земле,

он — бог бумаг и ссылок слабых.

Он мыслит графиком, а боль —

он называет «социумом».

Ему неведом хлеб и соль,

лишь цифры, взятки, прессинг опытом.

Но он родился в той же пыли,

в том же подъезде с вечным эхом.

Его звала когда-то жизнь —

но он ответил мельком.

И вот теперь — как клерк среди

гниющих стульев и вины.

 

XXXII.

 

А в переулке, где «любовь»

меняют чаще, чем перчатки,

вздымает горло юный вор,

и плачет, глядя на зарплату.

Он — не преступник, он — вопрос.

Куда девался твой отец,

когда ты с криком на мороз

влетал в проклятый этот век?

Он не молился — он сжимал

кулак, и в нём — осколок дома.

Он — то, что ты не замечал,

пока не стал похожим снова.

И в этой дрожи на щеке —

вся суть страны. Всё на конце.

 

XXXIII.

 

Такой конец? А может — нет.

Не в том спасенье, где бюджеты.

А в том, что кто-то шлёт привет,

а кто-то греет руки детям.

Спасенье — в том, кто не солгал,

хоть мог купить и душу, и иконы.

В том, кто не вывесил финал,

а вытер пыль и стал — как домом.

И если где-то в спальных снах

тебе приснился чей-то голос —

запомни: в этих письменах

ещё есть свет, ещё есть совесть.

И хоть мы были на краю —

мы всё же выжили. В сртою.

 

 

XXXIV.

 

Где были лозунги — теперь

развалины немой надежды.

Стену исписанную чернь

царапает, как в старой скрежне.

«Свобода, выбор, мы — сильны!» —

кричали в рупоры былые.

Теперь же — мрак из глубины,

где чьё-то детство гложет имя.

И в этой пыли — суть эпохи:

не слом, но и не ренессанс.

Лишь тень в стекле, лишь мутный шанс,

лишь вечер, полный кислой воли.

И всё, что кажется прогресс —

на самом деле забвения пресс .

 

XXXV.

 

А в сберкассе старик с пенсией

стоит, как память под забвеньем.

И в нём — эпоха, в нём — весы,

где честь — против монет презрения.

Он верил, верил до конца,

что «новое» — не значит «тление».

Но в очереди, как в кольце,

всё чётче стынет откровение.

Он слышит «ваучер», как крик,

и видит — нету больше стали.

Где всё, что строил, вдруг затих,

в пыли с купюрой на вокзале.

И в этом маленьком чеке —

его страна, без сердца, в веке.

 

XXXVI.

 

А реклама с экрана льёт

улыбки, фальшь и мнимый выбор.

Там жизнь — без боли, без забот,

там всё легко, как в фальшотрыве.

Но в каждом миге за стеклом

сквозит абсурд, тоска, подмена.

Ты смотришь — вроде бы добро,

а в сердце — пепел и арена.

Куда сбежала глубина?

Где голос, а не маска, сцена?

Где боль, что лечит изнутри,

а не картинка из журнала?

И ты встаёшь, и выключаешь.

И тишиной ты обладаешь .

 

XXXVII.

 

В подземке гудит народ —

как улей, полный перепутья.

И каждый — будто бы живёт,

но в каждом — будто не проснуться.

Газета в трясущей руке,

рекламный крик в надломе глаз.

Взгляд продавца — как огонёк

в конце тоннеля. Не про нас.

И где-то плачет чья-то дочь —

но мир проходит равнодушно.

Все очень взрослые внутри,

но все — под коркой вечной стужи.

И в этом гуле на бегу

всё громче мысль: я не живу.

 

XXXVIII.

 

А кто-то верит всё равно.

Пускай наивно, пусть с обидой.

Он вышел на пустой перрон

и ждёт, что что-то станет видно.

Он пишет письма без адреса,

рисует сны на оборотке.

Он держит свечку без конца —

и свет дрожит на шорох глотки.

И пусть смеются за спиной —

мол, дурак, мол, романтизм.

Он всё же держит, как канон,

тоску, что держит механизм.

И, может, только он один

спасёт всё это изнутри.

 

XXXIX.

 

Дворы. Заборы. Крик детей.

И пыль по тротуару пляшет.

Всё то же — только нет людей,

кто помнит душу, а не чашу.

Теперь смеются по-другому,

и слёзы прячут — как позор.

И если стало одиноко —

винят не небо, а угор.

Но в этом шуме, в этом пепле

живёт невысказанный сон.

О том, как мир был тих и светел,

хоть и не сладок, но живой.

И кто-то, может, сохранит

тот свет, что не унес гранит.

 

XL.

 

А что же дети — те, что здесь?

Они родились уже в ранах.

Им не понять, что значит «честь»,

зато — реклама, «мир в экранах».

Они растут без ликов в стенах,

без сказки, песни, без молитв.

Им мама шепчет: «Жизнь — арена»,

и папа точит их гранит.

Но в них ещё мерцает что-то —

не ген, не код, а зов мечты.

Как будто в глубине породы

ещё не все мосты сожгли.

И может, их рука простит

то, что сделал злой бандит.

 

XLI.

 

Ночная площадь. Крик такси.

Фонарь, как призрак на допросе.

И словно тени без души

бродяги пьют в забытой позе.

И в каждом — тысяча потерь,

и в каждом — чья-то недожизнь.

Они не верят больше в дверь,

что вёла бы в храм, а не в капкан.

Они прошли сквозь все границы —

себя, закона, злой нужды.

Они — как тень страны без лица,

как жгут сорвавшейся беды.

И в них — вопрос: зачем мы шли

в ту тьму без карты и любви?

 

XLII.

 

На кухне лампа жжёт слепо,

и мать, сжав ложку, греет воду.

Вся жизнь — как карта без тропы,

вся вера — в кашу без свободы.

Дитя уснуло у стены,

где окна дышат перекосом.

Всё, что она могла — цены

сравнить, чтоб выжить хоть с вопросом.

И в этой кухне, в этой мгле

горят не счёты, а молитвы.

Не к Богу — к совести во мгле,

что может выстоять без титров.

И мать шепнёт — не на ура:

«Дожить бы до весны. С утра».

 

XLIII.

 

Весна. Но улицы — в пыли,

всё тот же ржавый ароматик.

И только почки на ветви

не верят в срыв, не верят страсти.

Они, как память о живом,

что пробивается сквозь пленки

бетона, дыма, экономики разгром

где «прихватили» всё с подёнки.

Весна — но это не тепло,

а лишь надежда понарошку.

Она сквозь рёбра пролегла,

как соль по нищенской картошке.

И снова тянется душа

туда, где быть — а не дышать.

 

XLIV.

 

На чердаке поёт скелет

советской детской гордой марки.

Где был конструктор — нынче бред

и чья-то плесень на закладке.

Там флаг, обрывки из лозунгов,

и взгляд вожатого застыл.

Там каждый штамп — как звон подков,

где мчался поезд без могил.

Теперь — ни рельс, ни направления,

лишь снег в граффити и вранье.

И всё, что знал ты — отвращение

к себе, к эпохе— бытие.

А в уголке — дневник со строкой:

«Мы победим». Стерлось. Покой.

 

XLV.

 

Но были те, кто шёл в огонь,

чтоб не продать свою идею.

Они — не крик, они — как звон,

который слышен в каждом зеве.

Им не давали ничего,

лишь боль, участки, стеклотару.

Они прошли, как сквозняком

все эти лестницы и кармы.

Их дети носят джинсы с West,

но в голосе дрожит молитва.

Они не верят больше в месть,

но всё ещё — в добро разбитых.

И если сгинет всё, как дым —

они останутся. Одни.

 

XLVI.

 

Газеты, сводки, новый курс.

Приватизация, бой за кресло.

И всё звучит, как чьё-то «плюс»

над чьим-то гробом что-то треснуло.

Народ — как цифра, как весна

в банке с тенью на балансе.

И если пала тишина —

то виноват в том только танец

из слов, что с детства врёт нам в такт.

Из лжи, что строит щит в глазах.

Из «либерал», что стал пустяк

в речах по бронзе на гробах.

И вновь нас кормят новым днём,

где всё — ничьё, и всё — с огнём.

 

XLVII.

 

Но кто-то шепчет в темноте,

где фонари, как век в кромешном.

«Я всё же верю — не в беде

рассвет — а в миге, что не был прежним.

Я верю в правду без флажков,

в любовь без флагов, без призваний.

Я не забыл тех уголков,

где был живым, не в ожиданьи.

Я — не идея, не протест,

я — человек, живущий в строчке.

И если будет этот крест,

пусть будет в небе, а не в почке».

И в этом тихом откровеньи —

жила страны, забытой тенью.

 

XLVIII.

 

Прощай, мой город. Прощай, мой век.

Ты был мне ядом и спасеньем.

Ты стал мне сердцем без тревог

и болью — глубже откровенья.

Ты сжёг мой разум, но оставил

огарок истины живой.

Ты стал мне прошлым, что расплавил

всю ложь, что принял я с мольбой.

Я ухожу — не в бег, в прощенье.

Ты — не забвенье, ты — мой след.

И пусть ты полон преступлений —

ты мой. И этого важней нет.

Ты — не герой и не злодей.

Ты — просто дом, где нет людей