Я не верю в чудеса. Не верю в души, в переселения, в проклятия, в «свет за гранью». Это всё — удобные сказки. Пласты слов, которые люди придумали, чтобы не смотреть в лицо страху.
Но даже я, старший лейтенант органов, убравший с карты не один десяток «неугодных элементов», почувствовал что-то не то, когда увидел это здание.
Интернат номер двенадцать стоял одиноко на краю леса, как забытый зуб на десне земли. Подъездная дорога превратилась в кашу — поздняя оттепель, глина, снег. Мы с Фоменко толкали машину с полчаса, прежде чем бросили её у кювета и пошли пешком.
Он молчал. Только поправлял шарф и всё время смотрел вверх — будто бы ждал, что само здание скажет ему что-нибудь.
Фоменко всегда хочет верить. Он зовёт это «душой науки». А я зову это слабостью.
Интернат был переделан из старой богадельни — тяжёлые двери, оконные рамы, как в тюремных казематах. От стен пахло плесенью, формалином и — странно — парафином. Как будто тут не лечили, а сохраняли. Консервировали что-то живое.
Нас встретила женщина в белом халате. У неё были тёмные круги под глазами, пальцы с обгрызенными ногтями. Говорила она медленно, устало. Не как медик, а как заключённый, у которого расписаны дежурства на год вперёд.
— Мы вас ждали, — сказала она. — Шаповал в кабинете. А дети… дети пока спят. У них режим.
— Сколько здесь человек? — спросил Фоменко.
— Двадцать два. Семнадцать — в основном корпусе. Остальные — в изоляции. Слишком чувствительные. Или слишком опасные.
Фоменко посмотрел на меня. У него были глаза человека, который не умеет лгать — круглые, наивные. Он хотел их всех спасти уже сейчас, даже не зная имён.
Меня же интересовали не чувства. Только польза. Только вывод. Тридцать страниц отчёта, сухая подпись: «пригоден», «непригоден». И дальше — не моё дело.
Кабинет Шаповала находился на втором этаже. Стены — серые, облезлая краска. В углу стоял перегоревший аквариум — вода с зеленью, без рыб. На письменном столе — кипа бумаг, пепельница, забитая «Космосом».
Заведующий был низкий, сутулый. Руки дрожали. Он не вставал, когда мы вошли.
— Не обижайтесь, товарищи. Если бы вы знали, как здесь бывает… Иногда я сам думаю: сбежать бы. В лес. В болото. Куда угодно.
— Давайте без вступлений, — сказал я. — Покажите личные дела.
Он передал папку. Тяжёлую. Толстую. Пожухлые листы, фотографии, строки от руки — детские, неуверенные. Почти в каждой анкете — два слоя текста: формальный диагноз, и что-то ещё, приписанное карандашом сбоку.
«Сон наяву. Говорит с умершими».
«Поднимает ложки силой взгляда».
«Плакал — перегорел свет в палате».
«Знал о смерти отца до получения телеграммы».
— Сказки, — буркнул я, пролистывая. — Кто вам это диктовал?
— Это всё — наблюдения воспитателей, санитаров, медсестёр. Никто не шутит, товарищ Дёмкин. Здесь не шутят.
Мы начали с мальчика по имени Павел. Десять лет. Низкий, худой. Всегда в пальто, даже в помещении — так легче, говорил он. Его тянуло в угол, он вжимался в радиатор и шептал что-то себе под нос. Когда я спросил, как его зовут, он не ответил. Только поднял голову и прошептал:
— У вас с сердцем плохо.
Я молчал.
Он повторил:
— Вы умрёте во сне. Через семьдесят два дня. Вам будет снятся железный поезд, и он остановится не там.
Фоменко был потрясён. Я был раздражён. Гадалки и шизофреники — не одно и то же.
— Павел болеет с двух лет, — объяснила женщина, сопровождавшая нас. — Он не говорит. Почти никогда. Только если чувствует, что кто-то… в опасности. Или что кто-то умрёт. И очень часто он оказывается прав.
Я смотрел на ребёнка. Его пальцы дрожали. Губы сухие, потрескавшиеся. И он не смотрел в глаза — ни мне, ни Фоменко. Только вниз. Как будто знал, что мы уже всё решили. Что он уже — обуза.
Второй была девочка — Яна. Ей семь лет. У неё была деформация позвоночника, она передвигалась только на костылях. Но каждую ночь рисовала. Не просто каляки — схемы. Сложные, технические. Электросхемы. Архитектурные разрезы. И — самое страшное — она никогда не видела этих объектов. Но мы узнали на одном рисунке план дизельного генератора из секретной лаборатории под Куйбышевом.
— Кто тебе показал это? — спросил Фоменко.
— Никто. — Она говорила медленно. — Мне приснилось. Мужчина с тенью вместо головы показал. Он сказал, что скоро здесь всё взорвётся.
Мы молчали.
Я хотел отвернуться. Хотел сказать, что это совпадение. Что это бред. Что девочка читала что-то, или кто-то подложил ей лист. Но я знал: здесь никто не приносил ей никаких бумаг. Она не умела читать.
И что-то в её голосе, в тихом, ровном дыхании, заставляло меня замереть. Не от страха. От стыда. Как будто она уже знала, что я подумаю про неё. Что я поставлю в графе — «непригодна».
После допросов мы вернулись в коридор. Фоменко сел на скамейку, смотрел в пол. Я стоял рядом. Курить здесь было нельзя.
— Ты видел, как она смотрела? — спросил он. — Не как ребёнок. Как… как старуха. Или как профессор. Или как никто.
— Это не делает её полезной. Мы не собираем музей чудес. Мы фильтруем.
Он промолчал. Я знал, что он не согласен. Что он уже принял сторону.
А я — нет. Я не выбираю сторону. Я исполняю.
Но когда я лёг спать той ночью, мне снился поезд. Ржавый. Длинный. И он действительно не остановился там, где нужно.
**
Утро было липким, как бинт на старой ране. Коридоры интерната дышали холодом, и я впервые задумался, откуда он берётся. Батареи были горячими. Стены сухие. А воздух — как в пещере.
Мы с Фоменко пили кипяток в столовой. Кофе здесь не было. Ни сахара, ни соли — говорили, у детей начинаются приступы от лишнего раздражителя.
— Ты видел расписание? — спросил Фоменко. — У них нет выходных. Даже в субботу — процедуры. По понедельникам — сенсорная изоляция. Среда — электростимуляция.
— Это не наша компетенция, — отрезал я.
— Они же дети, — тихо сказал он. — Ты слышал, как девочка с пятой палаты поёт по ночам? Она поёт на санскрите. Без акцента.
— Значит, у неё талант. Это не делает её надёжной.
Он хотел что-то сказать, но не успел. К нам подошла та же женщина в белом. Медленно, будто в воде шла.
— Следующий — Витя. Он… особенный. Но с ним надо быть осторожнее.
Мы прошли в палату номер девять. Там был полумрак. Жалюзи опущены. В углу — мальчик, лет шести. Гладко выбрит, в короткой пижаме. Он сидел на полу и вертел в руках три спички. Между пальцами они будто исчезали и появлялись. Но не как фокус. Спички не падали. Они… переставали существовать и возникали вновь. Я не мог понять, как это происходит.
— Витя, с нами гости, — сказала женщина. — Помнишь, ты хотел рассказать, как ты делаешь это?
— Я ничего не делаю, — сказал мальчик. — Это они делают. Я просто смотрю.
— Кто «они»? — спросил Фоменко.
— Тени. Их много. Они не любят, когда кто-то врёт.
Я записывал, молча. Почерк мой был прямой, чёткий. Писал: «Психическое расстройство. Иллюзии. Рекомендовать наблюдение».
Но внутри что-то кололось. Он говорил это не с вызовом, не как фантазёр. А как человек, уставший доказывать. Он говорил так, будто всё это давно неважно.
Когда мы выходили, Витя вдруг встал и тихо сказал мне:
— Ты будешь кричать во сне. Но никто не придёт.
Я остановился. Развернулся.
— Что ты сказал?
Он молчал. Лицо — пустое. Как будто и не говорил ничего.
Следующим был старший из всех — подросток по имени Руслан. Ему семнадцать. Диагноз — глубочайшая шизофрения. Не говорит. Не реагирует. Почти не спит. Но каждую ночь, ровно в три часа, он выходит в коридор и смотрит на восток.
— Он ничего не делает. Просто стоит, — сказала медсестра. — Мы сначала пугались. А потом привыкли. Только раз — было странно.
— Что?
— Он стоял, и вдруг закричал. Один раз. Резко. Мы прибежали. А через тридцать минут поступил звонок: поезд со спецгрузом сошёл с рельс в Уфе. Погибли девять человек. Он… он кричал точно в этот момент.
Мы вошли в его комнату. Там было пусто. Только кровать, окно и тетрадь. На последней странице — странные каракули. Я бы не придал им значения, если бы Фоменко не присел и не замер.
— Это не просто линии. Это коды. Это ритмы. Он что-то пишет.
— Он болен.
— Может быть. Но он говорит языком, которого мы не понимаем.
Руслан не обратил на нас внимания. Он сидел, скрестив ноги, и смотрел в стену. Но я почувствовал, что он нас слышит. Что он знает, что мы здесь. И что он ждёт. Не нас. Но кого-то. Или чего-то.
После обеда я вышел во двор. Там была качель. Старая, ржавая. И девочка на ней — без руки. Левая рука отсутствовала по плечо. Ампутация. Возраст — лет восемь. Волосы тёмные, заплетены неровно. Она смотрела на деревья. Лицо — ровное, спокойное.
— Ты как себя чувствуешь? — спросил я.
— Хорошо. Они пришли вчера. Смотрели на меня.
— Кто?
— Те, что приходят, когда кто-то умирает. У них нет глаз. Только свет.
— Как тебя зовут?
— Я была Алина. Но они называют меня «одна из».
— Почему ты без руки?
Она помолчала.
— Потому что я пыталась уйти.
Мне стало холодно. Очень. Даже на солнце.
Когда я вернулся в кабинет, Фоменко сидел над картами. Он составил схему: где кто спит, кто с кем контактирует, кто что говорил. Он что-то вычислял. Как будто это можно было просчитать.
— И что ты думаешь? — спросил я.
Он не ответил сразу.
— Я думаю, что они не больны. Они — другие. Они в системе, которую мы не понимаем. Мы — просто наблюдатели. И если мы примем их как ошибку — система нас выбросит.
— Ты снова за своё.
— Да. Потому что я вижу. Ты тоже.
Я посмотрел в окно. Небо было низким. Серым. Как потолок камеры.
В ту ночь санитар Рогов не вышел на смену.
Утром его нашли мёртвым в подсобке. Глаза выколоты. Грудная клетка — вмята внутрь. Как будто кто-то нажал изнутри.
И тогда я понял, что список, который мы составляли, может сам переписаться.
**
Я записывал:
«Формальное — соответствует критериям психиатрического диагноза.
Неформальное — непредсказуемо. Потенциально опасно.
Наблюдать.
При отрицательной динамике — исключить».
Ручка царапала бумагу. Шарик чуть подклинивал. Я слышал, как скребётся мысль.
Не мысль ребёнка. Моя.
Днём мы пошли в отделение изолированных. Там держали самых нестабильных. Тех, кого нельзя было держать с другими. Там не было окон. Только коридор, цементный пол, и металлические двери с глазками.
— Они опасны? — спросил Фоменко у сопровождающей медсестры.
Она долго молчала.
— Нет. Но мы боимся.
Первая палата. Имя — неизвестно. В карточке — «Илья». Но он не откликается. Возраст — шесть или семь. Сидит, свернувшись в комок. В комнате — на стене нарисован красный круг. Густо, как кровью. Не размазан — прорисован до идеальной геометрии. Ни мела, ни краски при нём не было. Никто не знает, чем он рисует.
— Мы закрашиваем — он рисует снова, — сказала санитарка. — Даже если у него связаны руки.
— Он говорит? — спросил я.
— Он шепчет. Но мы не понимаем. Это как… птичий язык. Или змеиный.
Когда мы вошли, он поднял голову. Глаза — абсолютно чёрные. Не патологически — просто зрачки расширены, до полного поглощения радужки. Я подошёл ближе. Он не отводил взгляд.
Потом вдруг закрыл глаза и начал шептать. Я не мог разобрать ни слова. Но язык был… старше, чем он. Гораздо старше.
— Что он говорит? — спросил Фоменко.
Я не знал. Но внутри меня сжалось всё. Как будто услышал не уши — кровь.
Этот ребёнок не просит. Он произносит.
Когда мы вышли, у женщины дрожали руки.
— Вы понимаете, почему мы не подходим к нему? — спросила она.
Я не ответил.
В следующей палате — мальчик Семён. Семь лет. Глухонемой. Но каждый раз, когда он засыпает, в радиоприёмниках в округе ловится одно и то же:
«Я здесь. Не убивайте меня. Я помогу. Я всё вижу. Всё слышу. Не трогайте других. Заберите только меня».
И это повторяется, пока он не просыпается.
— Проверяли? — спросил я. — Может, кто-то подаёт сигнал извне?
— Радиоинженеры из центра связи были здесь. Всё отключили. Сигнал идёт не по волнам. Он… просто есть. Это невозможно, но это происходит.
Мальчик лежал на кровати. Пустой взгляд. Лицо серое. Не от болезни — от одиночества. Я вдруг вспомнил, как в детстве меня держали неделю в лазарете за подозрение на дифтерию. Как я ждал, чтобы кто-то просто сказал мне: «Ты не один». И никто не сказал. Тогда я решил, что буду один. Всегда.
Семён смотрел в потолок.
А в углу палаты шипела рация.
Она была выключена.
Фоменко хотел остановиться. Сказал, что ему нужно подумать. Что ему тяжело. Я понимал. Но не останавливался.
Нельзя останавливаться в болоте. Застрянешь. Начнёшь слушать. Чувствовать. А это мешает делать выводы.
Последняя на сегодня — Лидочка. Ей пять. Маленькая, сросшиеся пальцы, косоглазие. По ночам она плачет. Но не своим голосом.
Сначала — голосом женщины. Потом — мужчины. Иногда — старика.
Записи есть. Лента магнитофона. Мы слушали.
— Я умерла в сорок втором, — шептал голос. — Меня звали Клара. Меня застрелили на станции Ртищево.
— Я был зоотехником в Приморье. В тридцать седьмом меня расстреляли по доносу, — глухо говорил другой голос.
И так — десятки голосов. Разные. Ни одного повторяющегося.
У девочки нет родни. Найдена в овраге, завернутая в старую шинель.
Когда я вошёл, она смеялась. Просто и по-детски. И играла с куском проволоки.
Потом посмотрела на меня и сказала:
— Александр Алексеевич, вы тогда не стреляли, вы отвернулись.
Я похолодел.
— Что ты сказала?
Она пожала плечами.
— Это не я. Это он. Он сказал, ты узнаешь.
— Кто — «он»?
— Он смотрит за стеной.
Я вышел. Рука дрожала. Не от страха. От непонимания.
Фоменко молчал. Только записывал. Я видел: он трясётся. Но не прячет этого. Он — из тех, кто страдает открыто. Я — нет.
Мы сидели в кабинете до позднего вечера. Писали, подшивали, собирали данные.
Я начал сводный отчёт. Разделил детей на группы.
«А — потенциально полезные.
Б — нейтральные.
В — нестабильные.
Г — опасные».
Потом добавил: «Д — иное».
Туда я записал Илью. И Лидочку.
На рассвете пришло сообщение:
Санитарка, работавшая в четвёртом блоке, найдена мёртвой в собственной постели. Лицо — искажено, как от внутреннего ожога.
Пульс — отсутствовал.
Сердце — не найдено.
Никаких следов. Дверь — заперта изнутри.
А на стене, над её кроватью, кто-то нарисовал круг. Красный. Абсолютно ровный.
Точно такой же, как в палате Ильи.
**
Утро началось с тревоги. Не военной, не учебной — внутренней.
Тело санитарки Тамары нашли рано. Она работала в четвёртом блоке, дежурила у изолированных. Лежала на спине, глаза открыты, рот искажён гримасой ужаса. Вся правая часть лица — покрыта синяками, словно кто-то бил кулаком с короткой, детской амплитудой. Нос сломан. Пульс отсутствовал. В комнате беспорядок не зафиксирован. Следов взлома — ноль. Дверь заперта изнутри.
— Могла быть вспышка эпилепсии, — предположил заведующий Шаповал. — Или сильный испуг. Может, у неё были проблемы с сердцем…
— Вы посмотрите на синяки, — перебил я. — Это не приступ. Это удары. Прицельные, с размаху. Её кто-то бил. Несколько раз.
Я смотрел на лицо. Щека распухла, глаз заплыл, но самое странное — по линии челюсти была чёткая дуга. Как будто кулак был маленьким. Детским.
Фоменко молчал. Потом сказал:
— Кто-то из них…
Я обернулся.
— Осторожно с формулировками.
— Я не утверждаю. Но кто-то из детей был близко. Или видел. Они знают больше, чем говорят.
Я кивнул. Вечером мы начали опрос.
Первым вызвали Руслана — того самого подростка, что по ночам стоял в коридоре, у окна. Он казался отрешённым. Не агрессивным. Но в его личном деле был один инцидент: год назад санитар получил нож в живот — при вскрытии оказалось, что на ручке ножа отпечатки Руслана. Тогда списали на непредумышленное.
— Ты был в четвёртом блоке прошлой ночью? — спросил я.
Он не ответил.
— Кто-нибудь подходил к палате Тамары?
Молчание.
Я наклонился ближе.
— Руслан. Это серьёзно. Очень. Если ты видел что-то — говори.
Он медленно поднял взгляд. Лицо пустое. Ни страха, ни злости. Только тень усталости.
— Я слышал, как она звала. Один раз. Потом тишина. Потом шаги. Тихие. Как будто босиком.
Фоменко записывал.
— Кто это был?
— Не знаю. Но не из наших. Тот, кто приходит — он всегда без имени.
Я сжал зубы.
— Руслан, хватит. Конкретно: видел — не видел?
Он не ответил. Мы вышли из комнаты.
— Он врет, — сказал я. — Или защищает кого-то.
— Или боится, — добавил Фоменко. — Тут каждый ребёнок живёт как в осаде. Их кормят, лечат, бреют головы, колют препараты. Но они не знают, кто завтра исчезнет. Или умрёт.
Следующим допросили девочку — Яну. Её позвоночник скручен, она едва ходит. Спит плохо, иногда рисует схемы.
— Ты была на четвёртом этаже?
— Нет. Я была внизу. У меня болели ноги.
— Ты знаешь, кто заходил в палату Тамары?
— Да.
Мы замерли.
— Кто?
— Мальчик с руками-крысиными. Его так зовут. Он всё трогает. Он был там.
— Имя?
Она пожала плечами.
— Я не знаю. Он всегда в углу. Грызёт ногти. У него пальцы — как лапки.
После ужина мы проверили всех — только один мальчик подходил под описание. Его звали Костя. Молчаливый, с обсессивными наклонностями: грыз ногти до крови, боялся света, спал под кроватью.
— Он тихий, — сказала медсестра. — Не любит, когда к нему прикасаются. Раньше жил в детдоме. Дважды сбегал. Один раз нашли за колхозным сараем, весь в птичьих перьях. Там была задушенная утка.
Я посмотрел на ребёнка. Тот сидел в углу палаты, раскачивался. Глаза — подёрнуты мутью. Но что-то в нём было… сдержанное. Как пружина, которую удерживают лишь стены.
Я вызвал его на разговор.
— Костя. Мы хотим знать, где ты был прошлой ночью.
Он медленно посмотрел на меня.
— Я не помню.
— Кто видел тебя?
— Никто.
— Почему ты ходил к Тамаре?
Он молчал. Потом вдруг сказал:
— Она била Лиду. Сильно. Когда никто не видел.
— Кто тебе сказал?
— Лида.
Я посмотрел на Фоменко. Тот тихо сказал:
— Надо говорить с Лидой.
Лида — девочка с деформацией руки. На костылях. Мы уже с ней говорили: она пугала, но казалась безвредной. Сейчас, когда она вошла в комнату, глаза её были опухшие.
— Ты плакала? — спросил Фоменко.
— Нет.
— Костя сказал, что ты жаловалась на Тамару.
— Я ничего не говорила.
— Она тебя била?
Лида долго молчала. Потом кивнула.
— Но Костя не знает. Он придумал.
Я чувствовал, как что-то здесь не сходится. Дети боялись не только взрослых. Они боялись друг друга. И ещё чего-то — вне схемы. Вне протоколов.
Вечером я снова пошёл в архив. Поднял старые карточки Кости. С детдома. Там был рапорт: в возрасте четырёх лет он нашёл мёртвую птицу, вырвал ей перья. В пять — закопал куклу сверстницы, потому что «она смотрела». В шесть — кто-то сломал руку воспитателю. Подозревали Костю. Не доказали.
Я задумался. Возможно, мы нашли своего убийцу.
Но потом Фоменко, перебирая расписания, вдруг сказал:
— Костя не мог быть в четвёртом блоке. У него послеобеденное снотворное. Он не вставал. Медсестра это подтвердила. А Яна… она рисовала во дворе. Сама говорила, что не ходила никуда.
— То есть — ложный след?
— Кто-то путает. Или сам путается.
Я закрыл папку. Нервы натянуты, как канат. Кто-то из них… точно из них…
И он уже убивал.
**
Мы усилили охрану. Добавили замки на двери, пересчитали всех детей. Шаповал поставил двух санитаров в ночные смены — не для порядка, а потому что ему стало по-настоящему страшно. Не за отчёты. За себя.
А на следующее утро мёртвым оказался один из санитаров. Буров. Молодой, двадцать четыре года, бывший инструктор ДОСААФ. Крепкий, сухощавый, дежурил возле отделения девятого.
Нашли его в кладовке. Шея — вывернута, как у сломанной куклы. Никаких признаков борьбы. Рядом — только клочок ткани. Детский рукав от пижамы.
Я сразу вызвал Фоменко.
— Он умер быстро. Без крика. Кто-то подошёл сзади и… — он не договорил. Руки дрожали. — Это кто-то из детей.
— Или кто-то прикрывается ими.
— Нет. Всё указывает внутрь. Только теперь вопрос — кто?
Мы сели за список. Осталось девятнадцать. Один в изоляторе, трое на препаратах — практически не встают. Значит, пятнадцать возможных. Мы начали с тех, кто имел доступ к кладовке.
Под подозрение попала одна — Вероника. Четырнадцать лет. Астеник. Почти не разговаривает. Была найдена год назад в заброшенной даче под Зубцовым. Родителей нет. Воспитателей не помнит.
Она стояла у окна, расчесывая куклу. Странная, жёсткая механика движений. Волосы у куклы — выдраны. Лицо перекошено. Мы сели рядом.
— Вероника, ты выходила вчера ночью?
— Нет.
— Ты видела, как кто-то шёл в кладовку?
— Никого не было.
— Ты знала Бурова?
— Он кричал на Мишу. Сильно. Вчера.
— Какого Мишу?
— Из пятой палаты.
Мы посмотрели друг на друга. Миша… Миша был слабоумный. Но сильный. И он не любил, когда к нему прикасались. Иногда бил себя по голове, пока не начнёт идти кровь. Мы пошли к нему.
В палате воняло йодом. Миша сидел на полу, обмотанный бинтами. Глядел в стену.
— Миша, ты вчера выходил ночью?
Он не ответил.
— Ты знаешь, что Буров умер?
Он вдруг заплакал. Сначала тихо, потом с рыданиями. Нос заложен, губы трясутся. Фоменко сел рядом.
— Мы не думаем, что ты виноват. Но если ты видел что-то — скажи.
Миша показал пальцем вверх. Потом — на себя. Потом снова вверх.
— Это… он видел? Или слышал? — спросил я.
— Он говорит, что был под кроватью. А кто-то ходил.
— Кто?
— Он не скажет. Он боится.
Я повернулся.
— Значит, пока у нас ноль.
— Не ноль, — сказал Фоменко. — Он боится. Это значит — угроза реальна.
Я взял его за плечо.
— Мы не можем сдаваться на страхи. Нам нужно имя.
Он посмотрел на меня.
— Или мы сдадим не имя, а ребёнка. Без вины.
День прошёл в проверках. Мы вызвали Олю — немую девочку, которая умеет писать. Слабая моторика, но тонкая графика. Она нарисовала силуэт. Убийцу. Ребёнка. Лицо закрыто капюшоном.
— Это фантазия? — спросил я.
Она написала:
«Нет. Он был. Он смотрит. Он ждёт».
Я выдохнул.
— Кто это?
Она написала:
«Не знаю. Но он раньше не был здесь. Он новый».
Это стало поворотом. Мы начали сверять личные дела. Искали совпадения. В одном из журналов дежурств за месяц до нас появился новый — Артём. В деле — нет фото. Только ксерокопия заявления от МГБ. Направлен временно. Для наблюдения.
Мы пошли к нему.
Артёму было девять. Маленький. Лицо — круглое. Глаза — зелёные, прищуренные. Волосы пострижены неровно. Он сидел на кровати и жевал обрывок бумаги.
— Артём, ты знал Бурова?
Он кивнул.
— Ты разговаривал с ним?
— Он дал мне пощечину. За то, что я не смотрел в глаза.
— Когда?
— Позавчера.
— А вчера?
Он пожал плечами.
— Я спал.
— Кто-нибудь может подтвердить?
— Нет.
Фоменко вышел первым. Я остался. Артём вдруг сказал:
— Ему стало хуже. Ему было больно. Я это видел. Сначала здесь, — он показал на голову, — потом тут. — Он ткнул в грудь. — А потом ничего.
— Ты видел, как он умирал?
— Нет. Но я знал.
Он смотрел на меня. Улыбался. Невинно. Как дети в кино. Но мне стало нехорошо.
Я вышел и сказал:
— Следим за ним. Круглосуточно. Пока — ни шагу.
Фоменко кивнул.
— Ты думаешь, это он?
— Пока не знаю. Но он что-то знает. И нам это придётся вытащить.
Ночью я не спал. Сидел с рацией и пистолетом. Где-то в здании тихо скрипнула дверь. Потом — шаги. Лёгкие, босые. Но когда я выбежал в коридор — там было пусто.
А на стене, в самом конце, я увидел новое.
На кафеле — аккуратный отпечаток. Детская ладонь. Вся в крови.
**
Третья смерть за трое суток.
На этот раз — медсестра. Валентина Аркадьевна. Возраст — сорок два. Работала здесь с самого основания. Прямая, дисциплинированная. Не верила ни в «дар», ни в «аномалии». Детей называла «экспериментальными субъектами». И, если быть честным, я с ней соглашался. Частично. До сегодняшнего утра.
Тело нашли в душевой, в первом блоке. Горло перерезано. Открытым, точным движением. Одним. Без следов борьбы. На кафеле под ногами — не лужа, а ровный, аккуратный след в форме восьмёрки. Как будто кто-то водил по полу мокрой верёвкой, оставляя узор.
Я приехал первым. Фоменко — позже. Бледный, с трясущимися пальцами, держал портфель как щит.
— Кто-то из детей? — спросил он тихо.
Я кивнул.
— И знаешь, кто первый подошёл к телу?
Он смотрел на меня, не мигая.
— Артём, — сказал я. — Он просто стоял рядом. Тихо. В руках — кружка. Он не кричал, не звал никого. Говорит, «она спала».
— Мы должны изолировать его.
— Ещё нет. У нас всё ещё нет доказательств. Только… холод по спине.
Мы опросили детей. Все говорили одно и то же: никто не видел, никто не слышал, никто не выходил.
Кроме одного.
Девочка — Света. Одиннадцать лет. Не говорит. Только пишет на доске. У неё легкое искривление позвоночника и дефицит роста. Но память — идеальная. Описывает, кто когда встал, кто куда шёл, кто ел на обед две порции вместо одной.
Она написала:
«Артём был не там, где должен. Он знал, что медсестра умрёт. Он сказал: «Скоро она замолчит». Это было вчера. Вечером».
Мы посмотрели друг на друга.
— Он признался?
— Или просто сказал. Как шутку, как предчувствие. Но сказал. А теперь — она мертва.
Шаповал отказывался верить. Требовал доплат, охраны, изоляции, отчёта наверх. Я — отказал.
— Если это ребёнок — мы справимся сами. Если взрослый — это уже не дело медицинское. Это — война.
Фоменко в это время пошёл в изолятор к Артёму. Один. Без моего ведома.
Он хотел «мирно поговорить». Установить контакт. Методически. По его словам — «человечески».
Через сорок минут его нашли в коридоре. Упал в обморок. На затылке — ссадина, губа разбита, очки сломаны.
— Он не ударил меня, — твердил Фоменко. — Он только сказал одну фразу. И всё.
— Какую?
Он посмотрел на меня пустыми глазами.
— «Вы не тот, кто принимает решения. Зачем вы спрашиваете, если не можете исполнить?»
Я молчал.
Фоменко лежал в процедурной, пил воду, держался за голову.
Я вернулся в кабинет и позвал Артёма. Он вошёл спокойно. Присел. Руки на коленях. Взгляд — открытый.
— Артём. Почему ты сказал, что медсестра замолчит?
— Я чувствовал. Она была громкая. Слишком громкая. Внутри.
— Кто тебе говорил это?
— Никто. Я сам знал. Иногда я просто знаю.
— А Фоменко ты зачем ударил?
Он посмотрел на меня.
— Я не бил. Он просто испугался.
— Чего?
— Себя.
Я смотрел в его глаза. Там не было ни страха, ни злости. Ни бравады. Только ровное, уверенное ничто. Как у взрослого, который принял решение и готов ждать.
После допроса я вышел на улицу. Курил. Долго. Губы горели.
Мне вспомнилась сцена из прошлого: подвал в Душанбе, пятнадцать лет назад. Допрос. Мальчик. Маленький. Улыбался. Трое взрослых не вернулись из того здания. А я подписал приказ. И тогда это был конец истории.
А сейчас — всё начиналось.
Ночью мы изолировали Артёма. Оставили под присмотром двух охранников. Дали приказ — не приближаться ближе чем на метр.
Но ближе к утру один из охранников убежал. Просто исчез. Второй — сидел, трясся, и повторял:
— Он не спал. Он сидел. Просто сидел. Но я чувствовал, что… он знал, где я. Он видел сквозь.
Я приказал сменить пост. Сам пошёл в изолятор.
Артём сидел на полу. Смотрел на стену.
Я спросил:
— Почему ты не спишь?
— Мне не нужно.
— Зачем ты убиваешь?
Он посмотрел.
— А зачем вы убиваете?
— Я не убивал детей.
— А взрослых?
Я промолчал. Он кивнул, как будто услышал ответ.
— Вы просто делаете это — правильно. По бумагам. А я — неправильно. По сердцу.
Я вышел. Закрыл за собой дверь.
И сказал вслух, никому:
— Завтра я подпишу приказ. Кто-то должен исчезнуть.
**
На следующее утро я подписал первый рапорт. Кратко и без приписок:
«Формализовать перевод субъекта Артём Г. в закрытое отделение.
При невозможности — санитарная утилизация.
Обоснование: множественные инциденты, высокая вероятность насилия, неподконтрольность».
Писал холодно. Чёрной ручкой. Указал все прецеденты: поведение, реакция на вопросы, косвенные улики, показания других детей. Бумага получалась чистой, правильной — как хирургический надрез. Никакой эмоции. Только действие.
Фоменко читал молча. Затем положил лист на стол и вышел, не сказав ни слова.
Через час он всё же вернулся.
— Я не подпишу это.
— Никто и не просит. Моя подпись — достаточно.
— У нас нет прямых доказательств.
— У нас — трупы. И ребёнок, который всё время рядом.
— Это не доказательство. Это — страх.
— А ты хочешь дождаться четвёртого?
Он посмотрел на меня. Глаза были красные, уставшие.
— Может, он просто… говорит. Может, он пугает. Может, он и правда всё знает. Но он ребёнок. И он ни разу не напал при нас. Ни разу не сделал ничего, что нельзя было бы объяснить…
— И это пугает больше всего.
Фоменко сел.
— Ты не понимаешь. Если мы его убьём — мы не решим проблему. Мы создадим новую.
— Я решаю. Потому что ты — не можешь.
Он ничего не ответил.
Я пошёл к Артёму. Он сидел в комнате, ноги под себя, спина прямая, лицо — всё то же: пустое и внимательное.
— Завтра ты уедешь, — сказал я.
Он кивнул.
— Я знаю.
— Тебе ничего не хочется сказать?
— Нет.
— Почему ты не защищаешься?
— Потому что вы уже выбрали. Вы выбираете не потому, что знаете. А потому, что боитесь. И нужно кого-то положить — чтобы не рухнуть самим.
Он произнёс это не с обидой. Даже не с вызовом. Просто как факт.
Как будто он уже был взрослее меня. Холоднее. Чище.
Я вышел. Голова гудела. Рядом в коридоре — девочка Света. Та, что писала на доске. Она протянула мне лист бумаги.
На нём был нарисован план здания. Очень точный. От руки. А в одной из комнат — крест. Чёрный, размашистый.
— Это что?
Она написала:
«Там будет ещё один. Сегодня ночью».
Я прижал бумагу к груди.
— Кто?
Она смотрела молча.
Я спустился в архив, поднял карту помещений. Комната с крестом — кладовая. В ней дежурил техник. Один из стариков, почти на пенсии. Не участвовал ни в экспериментах, ни в дозах, ни в наказаниях. Просто жил.
Вечером я послал туда Фоменко.
— Хочешь доказательств? Будешь дежурить там.
— И если кто-то войдёт?
— Следи. Не вмешивайся. Просто следи.
— Ты надеешься, что он нападёт?
— Я надеюсь, что ты ошибаешься.
Ночь прошла тихо. Камеры — не зафиксировали движения. Шаги — не записались.
Но утром техник был мёртв.
Фоменко сидел у стены, смотрел в пол.
— Я не слышал. Я не видел. Он просто… исчез. Я только заснул на минуту. Одну.
Я не кричал. Я молча прошёл в изолятор.
Артём сидел, смотрел в потолок.
— Всё, — сказал я. — Сегодня.
Он не ответил.
— Ты что, рад?
— Я готов. Вы же не готовы.
— К чему?
— Увидеть, кто после меня.
Я стоял, сжав кулаки. Он ждал. Он… ждал.
Я вышел и отдал приказ готовить машину. С документами. С подписями. Всё — по процедуре.
Но потом ко мне пришёл Шаповал. С бледным лицом, с трясущимися руками. Он держал медкарту.
— У нас проблема.
— Что ещё?
— Артём… он поступил к нам три дня спустя, чем написано в рапорте.
— Что?
— Бумаги подделаны. У него не было официального перевода. В архиве — пусто. Подпись врача — фальшивая. Печать — старая. Такую мы не используем с семьдесят восьмого года.
Я смотрел на него.
— То есть — кто его сюда привёз?
Шаповал опустил глаза.
— Никто. Он просто появился.
И вот тогда я понял — либо система допустила ошибку,
либо кто-то привёл сюда смерть.
На своих двух.
**
Когда Шаповал вышел, я остался один. Долго смотрел на дверь. В голове — гул. Не от страха. От ярости.
Неужели я…?
Я встал, прошёлся по кабинету.
Папка с рапортом лежала на столе. Я раскрыл её. Пустая формальность — печать, дата, моя подпись. Убрать ребёнка — дело техники. Но если его здесь быть не должно… тогда кто привёл его?
В дверь постучали.
— Не вовремя, — сказал я.
Но вошёл Фоменко. Лицо — жёсткое, как я давно не видел.
— Ты не поедешь с ним.
— Отойди, — ответил я.
— Нет.
Он встал передо мной. Прямо. Без привычной мягкости.
— Ты хочешь убить невиновного.
— У меня есть три тела. У меня есть свидетельства. У меня есть чувство.
— У тебя нет ни одного доказательства. А главное — ты не видишь, что всё это было… подставлено.
— Подставлено?
Он кивнул.
— Всё слишком чисто. Всё слишком удобно. Слишком правильно. Слишком быстро. И Артём — не боится. Он не играет. Он просто… есть.
Я подошёл вплотную.
— Ты хочешь, чтобы мы ждали, пока он начнёт резать остальных?
— А если он не он?
— Ты с ума сошёл, Фоменко.
Он взял со стола лист, скомкал и бросил в урну.
— Я не позволю тебе увезти его. Ты совершишь ошибку, и ты это знаешь.
Я не ответил. Пошёл к изолятору. Стучать не стал. Просто открыл.
Артём сидел у стены. Спокойный. Улыбался. В руках держал кусочек проволоки — скручивал в восьмёрку. Ту самую, как в душевой.
— Вставай. Поедешь со мной.
— Сейчас?
— Сейчас.
Он встал. Тихо подошёл. Никакого страха. Только ровное дыхание.
Мы шли по коридору. Санитары — по бокам. Один сзади. Всё, как положено.
Артём не оборачивался.
На выходе нас ждали машина и шофёр.
Я открыл дверь.
Он остановился.
— Что?
Он посмотрел на меня.
— А вы уверены, что это я?
Я сжал зубы.
— Садись.
Он сел.
Фоменко выбежал из корпуса.
— Не делай этого!
Я захлопнул дверь машины.
— Едь, — сказал шофёру. — До объекта «Три». Без остановок.
Но когда я сел рядом с ним, в тишине салона, я почувствовал странное.
Запах.
Химии. Йода. И чего-то ещё — земли. Пыли. Старой штукатурки.
Я посмотрел на Артёма. Он улыбался.
— Что?
Он не ответил.
Тогда я взял радиостанцию.
— Центр. Запрос. Подтвердите прибытие субъекта Артём Г. в интернат номер двенадцать по линии Министерства.
Пауза. Шипение. Потом голос:
— Повторите запрос. В системе нет субъекта под этим именем. Повторяю: нет ни одной записи о переводе ребёнка с данным идентификатором в интернат номер двенадцать за период с октября по декабрь.
Я опустил рацию.
Повернулся к нему.
— Кто ты?
Он смотрел в окно.
— Я — тот, на кого все хотят смотреть, когда не знают, куда смотреть ещё.
— Это не ответ.
— А тебе нужен ответ?
Я не знал.
Машина мчалась по дороге. Деревья мелькали, будто не хотели нас отпускать. Я вдруг понял: даже если я нажму на тормоз — уже поздно.
А за спиной, в интернате, в это же время, в тишине, кто-то распахнул дверь.
И тихо сказал:
— Ты должен был уйти первым.
**
Мы были уже в десяти километрах от интерната, когда зашипела рация. Глухо, с треском — но слова были отчётливы:
— Интернат номер двенадцать. Срочно. Новое убийство. Жертва — воспитательница Ковальчук Ирина Алексеевна. Смерть между ноль пять и ноль шесть утра. Подтвердите: ребёнок по фамилии Г… покинул территорию?
Я отнял рацию от губ, посмотрел на Артёма. Он сидел спокойно, смотрел в окно. Руки на коленях. Ровная спина. Ни страха, ни тревоги. Ничего.
— Где ты был сегодня ночью?
— В изоляторе. Там, где вы меня заперли. Дверь на ключ. Санитар спал у двери.
Я поднял рацию снова.
— Подтверждаю: субъект находился под охраной. Изолятор заперт снаружи. Охрана не покидала пост.
На том конце пауза. Потом голос заведующего Шаповала — глухой, севший:
— Принято. Всё подтверждается. Он… не мог выйти.
Я кивнул шофёру.
— Разворачивай.
Интернат встретил нас ледяной тишиной. Окна тёмные. У крыльца стояли трое санитаров, рядом Фоменко — бледный, вымотанный.
— Убитая — в подсобке. Порвана на куски. Буквально.
— Кто нашёл?
— Оля. Девочка. В шесть ноль три вышла за тряпкой. Закричала. Мы сбежались. Уже было поздно.
Я прошёл внутрь. На полу — кровавые следы. Не потёки, не лужи. Тонкие, пунктирные, как будто кто-то шёл и капал — аккуратно. На стене отпечатки. Ладони. Маленькие.
Я присел рядом с телом.
Пальцы Ковальчук были сломаны. Один глаз — выдавлен. На щеке — засохшая царапина. Ровная, неглубокая, как ногтем.
— Кто был на дежурстве? — спросил я у Шаповала.
— Никого. У неё была вечерняя смена, но санитарка из второго блока заболела. Она решила остаться. Одна.
— Кто из детей мог подойти к ней?
Он пожал плечами.
— Никто. Те, кто способен ходить — в основном корпусе. Между зданиями проход закрыт.
Я отошёл в сторону. Подошёл Фоменко.
— Он не мог. Я следил за дверью. Он не выходил. Я поклясться могу. И охранник подтвердит.
Я кивнул.
— Тогда всё меняется.
— Это значит, ты ошибался.
— Это значит, что мы оба ошибались. Просто по-разному.
Мы начали сверку. Физически, лично, без техники. Переучёт. Подъём всех.
В комнате Лиды — пусто. Но она была в санчасти, на капельнице.
Руслан — спал. Его ноги связаны ремнями. Не мог встать без помощи.
Костя — в углу, весь в крови. Грыз ногти до мяса, дрожит. Глаза стеклянные.
Я прошёлся дальше. Позвал Олю — молчаливую девочку. Она подошла. Я показал ей лист.
— Нарисуй, кого ты видела рядом с Ириной.
Она медленно взяла карандаш. Рука тряслась. Нарисовала лицо — круглое, с сдвинутыми бровями и косым взглядом.
Я узнал его.
Парень из первой палаты. Валентин. Почти незаметный. Безобидный. Диагноз — задержка речи, тугоподвижность, общее снижение эмоционального фона. Всегда один. Всегда в углу. Ни жалоб. Ни инцидентов. Ни симптомов агрессии.
Но сейчас в его глазах, когда я вошёл — была жизнь.
Он лежал, притворяясь спящим. Но дыхание сбилось, когда я зашёл. Грудь поднималась чаще, чем надо. Ресницы дёрнулись, когда я шагнул ближе.
Я присел.
— Валентин.
Молчание.
— Ты что-то видел?
Глаза приоткрылись. Чуть-чуть.
— Кто был с Ириной?
Он не ответил. Только закрыл глаза сильнее.
Позже, в кабинете, я сидел, глядя в стол. Бумаги. Мои записи. Первый приказ на Артёма — уже бессмысленный. Второй — не подписан. Всё на грани.
Фоменко зашёл и сказал:
— Он не просто рядом с жертвами. Он исчезает тогда, когда они умирают. А потом — снова появляется, как будто ни при чём.
— Кто?
— Валентин.
Я кивнул.
— Я уже знаю.
Он сел рядом.
— Я не думаю, что он понимает, что делает.
— Это не важно. Если он убивает — это должно быть остановлено.
— Но ты ведь всё ещё хочешь понять, прежде чем нажмёшь спуск?
Я посмотрел в окно. Утро набухало за серыми шторами. Солнца не было.
— Я не ищу понимания, — сказал я. — Я ищу разрешение.
И если оно не придёт сверху — я приму его сам.
**
Я не стал докладывать. Ни в Москву, ни в область. Бумага не спасёт от того, кто убивает без шума.
Валентин был под моим наблюдением. Я велел поселить его в бывшей комнате дежурного, что выходила на коридор — чтобы всё было видно. Сидел рядом сам, сменяя санитаров.
Первую ночь он спал. Тело неподвижно. Лицо в тени. Только веки дрожали. Может, сны. Может, остатки сознания.
Фоменко приходил дважды. Первый раз — с чаем. Второй — с просьбой отступиться.
— Он же ребёнок, — тихо сказал он. — Даже если он… сделал это. Даже если он… сломанный. Всё равно — он не знает, что делает.
— В том-то и дело, что знает, — ответил я. — Просто ему всё равно.
— А если это болезнь?
— Тогда это болезнь, которую надо выжечь. Прямо отсюда. Иначе — мы все здесь станем следующими.
Он молчал.
— Я понимаю, Фома. Ты хочешь верить. Я нет. Мы оба живём в этом интернате. Только я — снаружи. А ты — уже внутри.
На третий день он пошёл в душ.
Я велел санитарам не оставлять его одного. Но они ушли покурить.
Когда я вошёл, он стоял у зеркала. Гладил своё лицо.
Рука двигалась медленно. Ровно. Потом он начал давить на кожу — не сильно, но точно. Как будто искал там что-то. Смотрел в своё отражение. Долго.
Я стоял у двери. Он меня не видел.
Потом он сказал:
— Я не хочу делать это больше.
Я шагнул вперёд.
— Кому ты говоришь?
Он обернулся. В глазах — ничего.
— Себе.
— Что ты не хочешь делать?
— Бить. Ломать. Сжимать.
— Ты делал это?
Он кивнул.
— Почему?
— Потому что они громкие. Потому что они… внутри. Потому что я не могу иначе.
— Кто — «они»?
Он показал на голову.
— Звуки. Люди. Их руки. Их слова. Они лезут. Они — грязные. А я — внутри. Чистый. Я их убираю.
Я стоял. Не дышал.
— Ты убил Тамару?
Он кивнул.
— Бурова?
Кивок.
— Ирину?
— Она лезла. Всегда лезла. Даже когда молчала.
— А Свету?
Он помедлил.
— Нет. Света ушла сама. Она не кричала. Она знала, что я рядом.
Я вызвал Фоменко.
— Он всё подтвердил.
Тот опустился на стул.
— Как? Без угроз?
— Без давления. Просто сказал. Без эмоций.
— Ты готов?
Я посмотрел ему в лицо.
— Я не готов. Но я больше не могу ждать.
Вечером я достал папку. Рапорт подготовлен. Механически, ровно.
«Ребёнок Валентин К., возраст одиннадцать лет. Подтверждены действия, приведшие к гибели трёх сотрудников. С целью предотвращения дальнейших рисков рекомендовано устранение».
Подпись. Печать.
Ничего личного.
Но когда я взял ручку…
Я замер.
Он стоял в дверях.
Без стука. Без звука.
Глаза — открытые.
— Ты решил?
Я не ответил.
— Мне больно. Когда рядом — кто-то дышит. Громко. Когда говорят. Когда руки близко. Когда дотрагиваются. Это как ожог.
— Убивать — не выход.
— Уходить тоже некуда. Я… такой. И я не выбирал.
Я держал лист. Ручку. Всё сжималось внутри.
Он сказал:
— Я не буду защищаться. Ты всё равно сделаешь то, что должен.
И ушёл.
А я так и не подписал.
Фоменко пришёл утром. Сел рядом.
— Я знаю, что ты не нажал.
Я кивнул.
Он сказал:
— И знаешь, что хуже?
— Что?
— Что теперь он… свободен.
Я смотрел на окно. За стеклом было тихо.
Но я знал: следующей ночью кто-то опять не доживёт до утра.
**
Я не спал. Не пытался.
Сидел в холле, где лампа моргала на потолке. Мелкий, дрожащий свет — как пульс умирающего. В углу — чайник. Неработающий. Я даже не налил воды.
Валентин был где-то наверху. Его перевели в пустую палату, отдельно. Без соседей. Дверь не запирали. Он не пытался уйти. Не прятался. Он будто ждал. Спокойно.
Фоменко молчал весь день. Не уговаривал. Не спорил. Только ходил за мной, как тень.
А потом, где-то в начале четвёртого, всё произошло.
Крик.
Не обычный. Не испуганный. Он был сухим. Отрывистым.
Короткий, но такой, после которого организм сводит судорогой — потому что он уже знает: поздно.
Я подскочил. Схватил пистолет. Бежал. Поднимаясь по лестнице, чувствовал — как будто по ступеням растянулась кровь. Невидимая, липкая. И каждый шаг — как в грязь.
Дверь в палату номер шесть была открыта. На полу — санитар. Мёртвый. Глаза выдавлены. Рот открыт. В горле — пена. Он даже не попытался защититься.
Я вошёл. В углу — Валентин. Сидел. Спина прямая. Губы сжаты. Взгляд — в стену.
— Это ты? — спросил я.
Он кивнул.
— Почему?
— Он был громкий.
— Ты знал, что я здесь. Ты знал, что я решился.
Он молчал.
Я навёл пистолет.
Фоменко вошёл позади.
— Не надо.
— Надо.
— Это не месть.
— Это — прекращение.
Он шагнул вперёд.
— Я сам.
— Фома…
— Я.
Я передал ему оружие.
Фоменко дрожал. Он не был создан для этого. Но он знал, что больше нельзя жить в этом.
Валентин поднял глаза.
— Я не боюсь.
Фоменко не ответил. Он просто нажал.
Один раз.
Я писал рапорт на следующее утро.
Кратко. Без эмоций. Только факты.
«Объект К., признан опасным, зафиксирован в момент преступления, ликвидирован в рамках процедуры по линии особого контроля. Свидетелей — двое. Угроза — устранена. Оставшиеся дети — под наблюдением».
Ручка шла ровно. Пальцы не дрожали.
Я вышел на крыльцо. Стоял, смотрел на снег. Первый. Лёгкий.
Он не закрывал следы. Только подчеркивал.
Фоменко стоял рядом.
— Ты веришь, что всё закончилось?
— Я верю, что этот — нет.
— Ты думаешь, он был не один?
Я посмотрел на окна.
— Я думаю, у нас остались восемнадцать детей.
И каждому из них мы навешали ярлык: "особенный".
А теперь — вопрос в том, что они об этом подумают.
— И что ты будешь делать?
Я пожал плечами.
— То, что умею.
На прощание Артём подошёл ко мне.
— Он умер?
— Да.
— А вы чувствуете себя легче?
Я не ответил.
Он кивнул.
— Тогда вы тоже не один.
Я хотел спросить, что он имеет в виду. Но он уже пошёл прочь, с охранником.
А я стоял. И слышал, как за спиной медленно закрываются ворота интерната.
Их скрип звучал, как финал.
Только я знал, что это — середина.