Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Советская Эра

«Ты тоже виновата». Признание спустя 20 лет после того, как учитель больше не вышел из квартиры. 1984, Кировск.

Не знаю, зачем пишу это сейчас.
Может, потому что дождь стучит по подоконнику, а в комнате пахнет пылью и старым деревом.
Или потому что на кухне снова перегорела лампочка, и я сижу с фонариком.
Как тогда — в восемьдесят четвёртом. Мы жили на втором этаже. Над нами был третий, а над третьим — тишина.
Трофим Петрович жил как раз надо мной.
Всегда тихо, будто его и не было.
Только по балкону можно было понять, что он существует. Там, за мутным стеклом, сидели куклы. Много.
Сотни. У них были глаза — как у живых.
Только пустые.
И волосы, как у Леночки из третьего «Б». Мы с девчонками шли из школы и смотрели наверх, будто по вызову.
И каждый раз — мороз по коже.
Куклы смотрели вниз. Не шевелясь. Как будто ждали. Когда в подъезде пахло спиртом и варёными макаронами,
а где-то на пятом орала «Катюша» с проигрывателя,
мы бегали во двор.
Прятались в подвал, играли в резиночку. Только однажды Леночка не вышла. А потом на балконе появилась ещё одна кукла. В красном платьице.
С дву

Не знаю, зачем пишу это сейчас.

Может, потому что дождь стучит по подоконнику, а в комнате пахнет пылью и старым деревом.

Или потому что на кухне снова перегорела лампочка, и я сижу с фонариком.

Как тогда — в восемьдесят четвёртом.

Мы жили на втором этаже. Над нами был третий, а над третьим — тишина.

Трофим Петрович жил как раз надо мной.

Всегда тихо, будто его и не было.



Только по балкону можно было понять, что он существует.

Там, за мутным стеклом, сидели куклы.

Много.

Сотни.

У них были глаза — как у живых.

Только пустые.

И волосы, как у Леночки из третьего «Б».

Мы с девчонками шли из школы и смотрели наверх, будто по вызову.

И каждый раз — мороз по коже.

Куклы смотрели вниз. Не шевелясь. Как будто ждали.

Когда в подъезде пахло спиртом и варёными макаронами,

а где-то на пятом орала «Катюша» с проигрывателя,

мы бегали во двор.

Прятались в подвал, играли в резиночку.

Только однажды Леночка не вышла.

А потом на балконе появилась ещё одна кукла.

В красном платьице.

С двумя косами.

Совсем как у неё.

Я это помню.

Как запах мела на школьной доске.

Как треск пластинки, когда папа ставил «Песняров».

Как голос мамы:

— Не смотри туда. Не смотри.

Но я смотрела.

Всегда.

А теперь сижу здесь, в кухне,

где пахнет старым воском и сгоревшей лампочкой,

и вспоминаю.

Не знаю, зачем.

Может, чтобы не сойти с ума.

Может, чтобы сказать тебе —
это правда.

Это было.

***

Я родилась в Кировске.

Маленький город с заводом, аптекой на углу и серым небом почти всё время.

Мама работала в булочной — у неё руки всегда пахли тестом и дрожжами.

Папа был электриком на шиномонтаже. Он почти не говорил, только кивал и смотрел в одну точку.

Я тогда думала — он так отдыхает.

А теперь думаю: он так молчал о чём-то важном.

Мы жили втроём, в двухкомнатной квартире.

Второй этаж, окна во двор.

Радио «Океан» всё время шипело, в ванной висело жёлтое мыло на верёвочке,

а в коридоре — старая табуретка, на которую нельзя было садиться, потому что «сломается».

В подъезде пахло кошками, сыростью и бабкиным хвоевым одеколоном.

Вечерами мы с мамой сидели у телевизора — смотрели «Спокойной ночи, малыши».

Папа чаще был на работе, а когда приходил — садился к окну и курил.

Он не смотрел телевизор.

Он вообще никуда не смотрел.

Школа была через дорогу.

Учительница — Анна Михайловна — заставляла нас петь «Солнечный круг» по понедельникам.

В классе было двадцать семь человек, но я помню только нескольких.

Леночку — потому что она умела быстро плести косы и пахла сиренью.

Сашку — потому что он писал мне записки с человечками и шутками.

И Трофима Петровича.

Он вёл у нас рисование.

-2



Приходил в мятой рубашке в клетку, всегда с пятном — то ли от туши, то ли от кофе.

В коричневых «Скороходах» с треснувшими каблуками.

У него были длинные пальцы, как у пианиста.

А голос — странно ласковый, будто шептал даже, когда злился.

Дети смеялись над ним.

А я не смеялась.

Мне было... не по себе.

Его взгляд прилипал, будто муха к липкой ленте.

И от него пахло чем-то сладковатым —
не папой, не мелом, не учителем.

Я тогда не знала это слово —
формалин.

Но теперь знаю.

Он жил над нами.

Иногда я слышала шаги — по ночам.

Мерные, не торопливые.

Как будто он танцевал у себя там, между книжным шкафом и балконом с куклами.

Куклы…

Они стояли ровно, как солдаты.

-3



У всех — нарисованные щёчки, косички, иногда — шапочки, даже пенсне на одной.

Иногда я думала — он даёт им имена.

А потом — Леночка не пришла в школу.

И в тот же день — новая кукла.

В красном платье.

Я видела.

Я помню.

А на следующее утро мама сказала:

— Леночка, наверное, уехала к бабушке. Только не рассказывай никому, что ты плакала.

Я кивнула.

А сама шла в школу, глядя на балкон.

На
эту куклу.

На
новую.

***

Неделю её не было.

Потом — две.

Учительница перестала спрашивать про Лену, только раз сказала:

— Дети, жизнь — это ответственность. Родителям, бывает, тяжело. Не все выдерживают.

И всё.

А дома — тишина.

Никто не говорил о ней.

Даже Сашка больше не рисовал человечков.

Только однажды прошептал мне:

— Я видел, как она шла к Трофиму Петровичу.

— Когда?

— За день до того. В красном платье.

Я не ответила.

Только пальцы замёрзли, будто зима в середине осени.

Вечером я встала на табуретку и стала смотреть в окно.

На балкон.

И кукла смотрела в ответ.

Всё так же.

Всё та же.

Но теперь я знала, кого она мне напоминает.

А потом — пришли.

Вечером, когда папа вернулся с работы и не успел даже снять сапоги.

Стук в дверь — не громкий, но тяжёлый.

Два мужчины в сером.

Один с папкой, другой — с чемоданчиком.

Мама в фартуке. Лицо побелело.

Папа только выдохнул:

— Соседи?

Они поднялись на третий этаж.

Долго звонили.

Потом — начали стучать.

Стук — будто молотком в виски.

БУХ. БУХ. БУХ.

Потом дверь открылась.

И больше — тишина.

Только через несколько часов — скрип, шаги,

и один из них понёс вниз большой чёрный мешок.

Не на спине, нет. В руках.

Осторожно, будто фарфор.

А второй шёл следом с коробкой.

Из коробки торчала — рука куклы.

Папа зашторил окно.

Мама поставила на стол компот в трёхлитровой банке и сказала:

— С этого дня туда не смотреть. Поняла?

Я поняла.

Но всё равно смотрела.

Каждую ночь.

Каждое утро.

И день за днём — на балконе становилось пусто.

По одной.

Исчезали.

Через неделю в школе сказали, что Трофим Петрович «заболел».

Через месяц — что уехал.

А в подъезде висела бумажка с ржавой кнопкой:

«Квартира опечатана. Без допуска не входить».

Всё стало будто тише.

Даже кошки не мяукали.

А у меня...

У меня — сны.

Куклы.

Балкон.

Леночка.

И шаги.

Шаги за стенкой.

За потолком.

Иногда — совсем рядом.

И главное — тишина.

Такая, как тогда, когда он рисовал у доски.

Когда шёл по лестнице.

Когда смотрел.

Мама больше не пела.

Папа стал пить.

А я...

Я больше не смотрела в окна.

Только в пол.

Только в себя.

***

Я молчала.

Год, два... всё молчала.

И когда мне снились её глаза — тоже молчала.

Хотя внутри что-то царапалось.

Как будто я что-то не сказала.

Или не сделала.

Однажды, в девятом классе, мы проходили графику, и нас повели в подвал школы — там была запасная комната с досками, чернилами, линогравюрами.

Я зашла — и остановилась.

Пахло там как в квартире Трофима Петровича.

Вот так же — влажно, сладко, тяжело.

Формалин.

Потом я это слово нашла в старой медицинской книжке, которая валялась у бабушки под кроватью.

В десятом классе я ушла из школы — не могла больше сидеть в том классе, где училась Лена.

Где она сидела за третьей партой у окна.

Где один раз уронила пенал, и я наклонилась его поднять.

Где её голос —
«а можно красной нарисовать?» — казался теперь чьим-то чужим.

Мама не спрашивала.

Папа ничего не понял — он уже почти не разговаривал, только шептал во сне что-то про кабель и щитовую.

Я пошла работать — в аптеку.

Ту самую, что под нами.

С утра — запах йода, Корвалол, бинты.

К вечеру — валерьянка, ватные палочки, пенсионерки со списками:

— Девочка, у тебя есть анальгин?

— А у тебя, внучка, есть совесть? Продай без рецепта...

Я стояла за прилавком, крутила в руках пузырьки, пока не начала ловить себя на том, что жду, как кто-то войдёт.

Он.

Что он поднимется из темноты.

Скажет:

— Девочка, дай что-нибудь от голов.

И я дам.

И мы оба будем знать, что это — не от головы.

Не от боли.

А просто... потому что всё уже поздно.

А однажды...

Однажды в аптеку вошла женщина.

В чёрной куртке, с двумя косами.

Не девочка — взрослая.

Но что-то в ней было…

И я, не помня себя, выпалила:

— Леночка?

Женщина замерла.

А потом, медленно, с чужой улыбкой, сказала:

— Нет. Я — из службы сноса. Мы здание будем ломать. Завтра.

На следующий день я не пошла на работу.

Поднялась на третий этаж.

Подъезд — облупленный, как кожа у старика.

Дверь — та же.

Металлическая печать давно сдёрнута, кто-то нарисовал фломастером звезду и крест.

Я нажала.

Она была не заперта.

Внутри — пусто.

Пыль. Воздух тяжёлый.

Шкаф без дверей, в углу — тазик с трещиной.

На полу — старая кисть, засохшая краска, кусок линолеума и... ниша.

Она была не на виду.

За шкафом.

Гипс чуть провалился, будто его ломали изнутри.

Я наклонилась.

Потрогала рукой.

И...

Нашла.

Маленький ботинок.

Синий.

С оторванной пряжкой.

Платочек.

И выцветшее красное платье.

Я стояла на коленях в пыли и не могла дышать.

Я знала это платье.

Я видела его.

На ней.

На кукле.

Мимо проходил рабочий, громыхнул лопатой:

— Эй, чего там?

— Ничего, — сказала я.

И положила платье обратно.

***

Я не рассказала никому.

Ни про нишу, ни про платье, ни про ботинок.

Даже маме.

Хотя тогда она ещё была жива.

Не потому, что боялась.

А потому, что — что это изменит?

Леночку не вернуть.

Трофима Петровича уже давно нет — сказали, умер в психиатрической клинике.

У него был диагноз — прогрессирующая шизофрения.

А в карточке, которую где-то выкопал участковый, стояло:

«Склонен к ритуальному поведению».

Какие у него были ритуалы?

Что он шептал куклам ночью, пока мы спали этажом ниже?

Что они слышали,

когда сидели за мутным стеклом —

в платьях, с косами, с закрытыми губами?

Однажды я пришла домой с работы —

была зима, мела метель,

в подъезде свет мигал, как на допросе.

Мама спала.

Папы уже не было.

Я зажгла на кухне керосиновую лампу —

электричество снова вырубили.

Села.

И вдруг —

будто кто-то рядом.

Не в комнате.

Внутри.

Ты знала.

Ты молчала.

Ты тоже виновата.

Я вскипятила чай.

Положила в гранёный стакан два куска сахара.

И пошла к зеркалу.

— Я тогда была ребёнком, — шепнула. — Я ничего не могла сделать.

И мне не поверили.

Даже отражение.

***

Теперь в том доме — ничего.

Пустырь.

Трава пробивается сквозь бетон.

Люди говорят:
«Скоро построят новое здание — офисы или магазин».

А я иногда хожу туда.

Не специально.

Просто ноги сами ведут.

И стою.

Там, где был подъезд.

Где жила она.

Где стоял он.

Где были куклы.

Иногда мне кажется — слышу шаги.

Те, ночные.

Глухие, как из подвала.

Иногда — голос.

Тонкий, будто детский, будто ветром принесло:

— А можно я красной нарисую?..

Я не боюсь.

Страх прошёл.

Или стал чем-то другим.

Как старый ожог,

что больше не болит,

но всё равно видно.

Я не жду ответа.

Не ищу справедливости.

Там, где пустота —

нельзя ничего исправить.

Мама умерла в 2007-м.

Папа — раньше, в девяностых.

Сашка уехал в Германию.

Пишет открытки раз в год:
«Как ты?»

И — ничего больше.

А я живу.

Работаю в аптеке.

Всё та же стойка,

тот же запах анальгина.

Иногда думаю:

может, я тоже застряла в 84-м?..

Иногда к нам заходят дети.

И я смотрю —

не похожа ли девочка на Леночку?

Или кукла в её руках —

на ту, с балкона?

Но нет.

Все — другие.

И слава Богу.

Я не пишу дневников.

Никогда не писала.

Но сегодня вот — вспомнилось.

Может, потому что дождь.

Или тишина.

Или потому что сердце — как ниша в стене:

что-то в нём спрятано.

Надолго.

Ты читаешь это?

Не знаю, кто ты.

Но если да —

запомни:

не все куклы — игрушки.

И не всё, что не двигается, — мёртвое.