Не знаю, зачем пишу это сейчас.
Может, потому что дождь стучит по подоконнику, а в комнате пахнет пылью и старым деревом.
Или потому что на кухне снова перегорела лампочка, и я сижу с фонариком.
Как тогда — в восемьдесят четвёртом.
Мы жили на втором этаже. Над нами был третий, а над третьим — тишина.
Трофим Петрович жил как раз надо мной.
Всегда тихо, будто его и не было.
Только по балкону можно было понять, что он существует.
Там, за мутным стеклом, сидели куклы.
Много.
Сотни.
У них были глаза — как у живых.
Только пустые.
И волосы, как у Леночки из третьего «Б».
Мы с девчонками шли из школы и смотрели наверх, будто по вызову.
И каждый раз — мороз по коже.
Куклы смотрели вниз. Не шевелясь. Как будто ждали.
Когда в подъезде пахло спиртом и варёными макаронами,
а где-то на пятом орала «Катюша» с проигрывателя,
мы бегали во двор.
Прятались в подвал, играли в резиночку.
Только однажды Леночка не вышла.
А потом на балконе появилась ещё одна кукла.
В красном платьице.
С двумя косами.
Совсем как у неё.
Я это помню.
Как запах мела на школьной доске.
Как треск пластинки, когда папа ставил «Песняров».
Как голос мамы:
— Не смотри туда. Не смотри.
Но я смотрела.
Всегда.
А теперь сижу здесь, в кухне,
где пахнет старым воском и сгоревшей лампочкой,
и вспоминаю.
Не знаю, зачем.
Может, чтобы не сойти с ума.
Может, чтобы сказать тебе — это правда.
Это было.
***
Я родилась в Кировске.
Маленький город с заводом, аптекой на углу и серым небом почти всё время.
Мама работала в булочной — у неё руки всегда пахли тестом и дрожжами.
Папа был электриком на шиномонтаже. Он почти не говорил, только кивал и смотрел в одну точку.
Я тогда думала — он так отдыхает.
А теперь думаю: он так молчал о чём-то важном.
Мы жили втроём, в двухкомнатной квартире.
Второй этаж, окна во двор.
Радио «Океан» всё время шипело, в ванной висело жёлтое мыло на верёвочке,
а в коридоре — старая табуретка, на которую нельзя было садиться, потому что «сломается».
В подъезде пахло кошками, сыростью и бабкиным хвоевым одеколоном.
Вечерами мы с мамой сидели у телевизора — смотрели «Спокойной ночи, малыши».
Папа чаще был на работе, а когда приходил — садился к окну и курил.
Он не смотрел телевизор.
Он вообще никуда не смотрел.
Школа была через дорогу.
Учительница — Анна Михайловна — заставляла нас петь «Солнечный круг» по понедельникам.
В классе было двадцать семь человек, но я помню только нескольких.
Леночку — потому что она умела быстро плести косы и пахла сиренью.
Сашку — потому что он писал мне записки с человечками и шутками.
И Трофима Петровича.
Он вёл у нас рисование.
Приходил в мятой рубашке в клетку, всегда с пятном — то ли от туши, то ли от кофе.
В коричневых «Скороходах» с треснувшими каблуками.
У него были длинные пальцы, как у пианиста.
А голос — странно ласковый, будто шептал даже, когда злился.
Дети смеялись над ним.
А я не смеялась.
Мне было... не по себе.
Его взгляд прилипал, будто муха к липкой ленте.
И от него пахло чем-то сладковатым — не папой, не мелом, не учителем.
Я тогда не знала это слово — формалин.
Но теперь знаю.
Он жил над нами.
Иногда я слышала шаги — по ночам.
Мерные, не торопливые.
Как будто он танцевал у себя там, между книжным шкафом и балконом с куклами.
Куклы…
Они стояли ровно, как солдаты.
У всех — нарисованные щёчки, косички, иногда — шапочки, даже пенсне на одной.
Иногда я думала — он даёт им имена.
А потом — Леночка не пришла в школу.
И в тот же день — новая кукла.
В красном платье.
Я видела.
Я помню.
А на следующее утро мама сказала:
— Леночка, наверное, уехала к бабушке. Только не рассказывай никому, что ты плакала.
Я кивнула.
А сама шла в школу, глядя на балкон.
На эту куклу.
На новую.
***
Неделю её не было.
Потом — две.
Учительница перестала спрашивать про Лену, только раз сказала:
— Дети, жизнь — это ответственность. Родителям, бывает, тяжело. Не все выдерживают.
И всё.
А дома — тишина.
Никто не говорил о ней.
Даже Сашка больше не рисовал человечков.
Только однажды прошептал мне:
— Я видел, как она шла к Трофиму Петровичу.
— Когда?
— За день до того. В красном платье.
Я не ответила.
Только пальцы замёрзли, будто зима в середине осени.
Вечером я встала на табуретку и стала смотреть в окно.
На балкон.
И кукла смотрела в ответ.
Всё так же.
Всё та же.
Но теперь я знала, кого она мне напоминает.
А потом — пришли.
Вечером, когда папа вернулся с работы и не успел даже снять сапоги.
Стук в дверь — не громкий, но тяжёлый.
Два мужчины в сером.
Один с папкой, другой — с чемоданчиком.
Мама в фартуке. Лицо побелело.
Папа только выдохнул:
— Соседи?
Они поднялись на третий этаж.
Долго звонили.
Потом — начали стучать.
Стук — будто молотком в виски.
БУХ. БУХ. БУХ.
Потом дверь открылась.
И больше — тишина.
Только через несколько часов — скрип, шаги,
и один из них понёс вниз большой чёрный мешок.
Не на спине, нет. В руках.
Осторожно, будто фарфор.
А второй шёл следом с коробкой.
Из коробки торчала — рука куклы.
Папа зашторил окно.
Мама поставила на стол компот в трёхлитровой банке и сказала:
— С этого дня туда не смотреть. Поняла?
Я поняла.
Но всё равно смотрела.
Каждую ночь.
Каждое утро.
И день за днём — на балконе становилось пусто.
По одной.
Исчезали.
Через неделю в школе сказали, что Трофим Петрович «заболел».
Через месяц — что уехал.
А в подъезде висела бумажка с ржавой кнопкой:
«Квартира опечатана. Без допуска не входить».
Всё стало будто тише.
Даже кошки не мяукали.
А у меня...
У меня — сны.
Куклы.
Балкон.
Леночка.
И шаги.
Шаги за стенкой.
За потолком.
Иногда — совсем рядом.
И главное — тишина.
Такая, как тогда, когда он рисовал у доски.
Когда шёл по лестнице.
Когда смотрел.
Мама больше не пела.
Папа стал пить.
А я...
Я больше не смотрела в окна.
Только в пол.
Только в себя.
***
Я молчала.
Год, два... всё молчала.
И когда мне снились её глаза — тоже молчала.
Хотя внутри что-то царапалось.
Как будто я что-то не сказала.
Или не сделала.
Однажды, в девятом классе, мы проходили графику, и нас повели в подвал школы — там была запасная комната с досками, чернилами, линогравюрами.
Я зашла — и остановилась.
Пахло там как в квартире Трофима Петровича.
Вот так же — влажно, сладко, тяжело.
Формалин.
Потом я это слово нашла в старой медицинской книжке, которая валялась у бабушки под кроватью.
В десятом классе я ушла из школы — не могла больше сидеть в том классе, где училась Лена.
Где она сидела за третьей партой у окна.
Где один раз уронила пенал, и я наклонилась его поднять.
Где её голос — «а можно красной нарисовать?» — казался теперь чьим-то чужим.
Мама не спрашивала.
Папа ничего не понял — он уже почти не разговаривал, только шептал во сне что-то про кабель и щитовую.
Я пошла работать — в аптеку.
Ту самую, что под нами.
С утра — запах йода, Корвалол, бинты.
К вечеру — валерьянка, ватные палочки, пенсионерки со списками:
— Девочка, у тебя есть анальгин?
— А у тебя, внучка, есть совесть? Продай без рецепта...
Я стояла за прилавком, крутила в руках пузырьки, пока не начала ловить себя на том, что жду, как кто-то войдёт.
Он.
Что он поднимется из темноты.
Скажет:
— Девочка, дай что-нибудь от голов.
И я дам.
И мы оба будем знать, что это — не от головы.
Не от боли.
А просто... потому что всё уже поздно.
А однажды...
Однажды в аптеку вошла женщина.
В чёрной куртке, с двумя косами.
Не девочка — взрослая.
Но что-то в ней было…
И я, не помня себя, выпалила:
— Леночка?
Женщина замерла.
А потом, медленно, с чужой улыбкой, сказала:
— Нет. Я — из службы сноса. Мы здание будем ломать. Завтра.
На следующий день я не пошла на работу.
Поднялась на третий этаж.
Подъезд — облупленный, как кожа у старика.
Дверь — та же.
Металлическая печать давно сдёрнута, кто-то нарисовал фломастером звезду и крест.
Я нажала.
Она была не заперта.
Внутри — пусто.
Пыль. Воздух тяжёлый.
Шкаф без дверей, в углу — тазик с трещиной.
На полу — старая кисть, засохшая краска, кусок линолеума и... ниша.
Она была не на виду.
За шкафом.
Гипс чуть провалился, будто его ломали изнутри.
Я наклонилась.
Потрогала рукой.
И...
Нашла.
Маленький ботинок.
Синий.
С оторванной пряжкой.
Платочек.
И выцветшее красное платье.
Я стояла на коленях в пыли и не могла дышать.
Я знала это платье.
Я видела его.
На ней.
На кукле.
Мимо проходил рабочий, громыхнул лопатой:
— Эй, чего там?
— Ничего, — сказала я.
И положила платье обратно.
***
Я не рассказала никому.
Ни про нишу, ни про платье, ни про ботинок.
Даже маме.
Хотя тогда она ещё была жива.
Не потому, что боялась.
А потому, что — что это изменит?
Леночку не вернуть.
Трофима Петровича уже давно нет — сказали, умер в психиатрической клинике.
У него был диагноз — прогрессирующая шизофрения.
А в карточке, которую где-то выкопал участковый, стояло:
«Склонен к ритуальному поведению».
Какие у него были ритуалы?
Что он шептал куклам ночью, пока мы спали этажом ниже?
Что они слышали,
когда сидели за мутным стеклом —
в платьях, с косами, с закрытыми губами?
Однажды я пришла домой с работы —
была зима, мела метель,
в подъезде свет мигал, как на допросе.
Мама спала.
Папы уже не было.
Я зажгла на кухне керосиновую лампу —
электричество снова вырубили.
Села.
И вдруг —
будто кто-то рядом.
Не в комнате.
Внутри.
Ты знала.
Ты молчала.
Ты тоже виновата.
Я вскипятила чай.
Положила в гранёный стакан два куска сахара.
И пошла к зеркалу.
— Я тогда была ребёнком, — шепнула. — Я ничего не могла сделать.
И мне не поверили.
Даже отражение.
***
Теперь в том доме — ничего.
Пустырь.
Трава пробивается сквозь бетон.
Люди говорят: «Скоро построят новое здание — офисы или магазин».
А я иногда хожу туда.
Не специально.
Просто ноги сами ведут.
И стою.
Там, где был подъезд.
Где жила она.
Где стоял он.
Где были куклы.
Иногда мне кажется — слышу шаги.
Те, ночные.
Глухие, как из подвала.
Иногда — голос.
Тонкий, будто детский, будто ветром принесло:
— А можно я красной нарисую?..
Я не боюсь.
Страх прошёл.
Или стал чем-то другим.
Как старый ожог,
что больше не болит,
но всё равно видно.
Я не жду ответа.
Не ищу справедливости.
Там, где пустота —
нельзя ничего исправить.
Мама умерла в 2007-м.
Папа — раньше, в девяностых.
Сашка уехал в Германию.
Пишет открытки раз в год: «Как ты?»
И — ничего больше.
А я живу.
Работаю в аптеке.
Всё та же стойка,
тот же запах анальгина.
Иногда думаю:
может, я тоже застряла в 84-м?..
Иногда к нам заходят дети.
И я смотрю —
не похожа ли девочка на Леночку?
Или кукла в её руках —
на ту, с балкона?
Но нет.
Все — другие.
И слава Богу.
Я не пишу дневников.
Никогда не писала.
Но сегодня вот — вспомнилось.
Может, потому что дождь.
Или тишина.
Или потому что сердце — как ниша в стене:
что-то в нём спрятано.
Надолго.
Ты читаешь это?
Не знаю, кто ты.
Но если да —
запомни:
не все куклы — игрушки.
И не всё, что не двигается, — мёртвое.