Взмывающий, почти неощутимый в своей стремительности лифт, словно безмолвный фаворит скорости, выплеснул нас на пятьдесят первый этаж, где за исполинскими рамами панорамных окон, разверзавшихся головокружительной бездной ночного города, нас ожидал скромный и вместе с тем неотвратимый островок приватности – столик на двоих. Лишь наше существование, меня и Жанетт, определяло границы этого вознесенного мира. Ни одна душа не нарушала незримого полога интимности, лишь призрачная тень официанта, воплощение безмолвной предупредительности, возникала по негласному мановению, исполняла свои функции с отрешенной эффективностью автомата, а затем растворялась в полумраке, подобно дыму мимолетного сновидения. Комната дышала не просто роскошью, нет, здесь царила атмосфера посвященности в высшие тайны звука, благодаря аудиосистеме, чей непостижимый генезис, казалось, имел своей целью не просто воспроизведение, но алхимическое преображение звука в нечто осязаемое, трепещущее в самом нутре. Каждая нота, даже шепотом исторгнутая из динамиков, обретала кристальную ясность, не теряя при этом своей интимной, почти тактильной проникновенности, выявляя архитектуру каждого инструмента, каждый призвук, каждое дыхание даже на едва слышимой громкости. В пространстве между нотами, в самой ткани безмолвия, проступали сокровенные тона, будто тишина обретала голос.
Круглый стол, островок безупречной белизны льняной скатерти в сумраке комнаты, торжественно предстал у самого окна, приготовленный для некоего священнодействия. Сервировка блистала отполированным серебром приборов и хрусталем бокалов, отражая слабый свет, проникавший сквозь вечернюю дымку за окном, – сцена, замершая в ожидании главных героев. Фрукты, разложенные на блюде с демонстративным изобилием, – каждый плод словно выписанный кистью старого мастера натюрморта. Шампанское, погруженное по горлышко в серебристое ведро, ощетинившимся пиками льда, заняло свое место в этом театральном представлении, предвещая неспешное, тянущееся сквозь века течение вечера.
Официант, явившись из тени, бесшумный и незаметный, само воплощение вежливой невидимости, движения которого были отточены годами службы до безупречной незаметности, извлек бутылку из ледяного плена ведра, и короткий вздох высвобождаемого давления, тихий хлопок, нарушивший густую тишину, ознаменовал начало торжественного ритуала. Янтарная жидкость, густая и тягучая, застывший солнечный свет, заструилась в узкие горлышки бокалов, наполняя их золотистым сиянием и отражая зыбкое мерцание далеких городских огней, звездные россыпи в миниатюре. Закончив церемонию разлития с безмолвной точностью, официант удалился с той же неуловимой легкостью, с какой возник из небытия, лишь указательным жестом, едва заметным движением руки, обозначив неприметную кнопку вызова – этот единственный видимый проводник к его скрытому, постоянному, но незримому присутствию.
Заказ, сделанный заблаговременно, еще до нашего появления, освобождал нас от необходимости суетливого и нерешительного выбора блюд, оставляя лишь неоспоримое право легким движением кисти, небрежным кивком головы или едва уловимым взглядом определять неспешный ритм появления избранных явств, дирижируя невидимым оркестром кулинарных изысков. Мы раскинулись в ленивой неге мягких объятий дивана, позволяя телу растечься в томной полудреме, сливаясь с бархатной обивкой, и пальцы, ведомые невидимой рукой желания, сами собой нашли гладкую клавишу включения аудиосистемы, наполняя пространство первыми томными аккордами музыки, которая ткала полотно звука, достаточно плотное, чтобы сцена выстроилась незримо, но ощутимо, в диапазоне самой жизни – от шепота до крика. Инструменты звучали раздельно и четко, не сливаясь в кашу, каждый на своем месте, и этот удар, панч, не просто в грудь, а в солнечное сплетение, выбивая дыхание, но не болезненно, а скорее как толчок, пробуждающий к жизни. Волна тепла разливалась от места удара, растекаясь по груди и животу, легкая дрожь пробегала по коже, как от неожиданного прикосновения. Это было не оглушение, не вибрация барабанных перепонок, а глубокий, телесный резонанс, отзывающийся где-то в самых потаенных уголках нутра, будто музыка нашла камертон в самом центре тебя и заставила его звучать в унисон. Воспоминание, притихшее и далекое, как юность, как безумие ликования, когда «нельзя» еще не существовало, всплыло из глубин.
Пластинка Уотерса, постаревшего, с голосом осевшим и потерянным, странным образом цепляла больше, чем крикливый голос молодости. В каждом звуке ощущалось спокойствие, насыщенность, как земля после дождя, мудрость – не книжная, но прожитая до дна. Сорванный голос не брал верха, не тянулся, да и не нужно было. Он звучал не в комнате, нет, комната осталась где-то снаружи, а здесь, внутри, за ребрами, каждый звук, каждая нота растворялась, как искусно приготовленная пилюля, не просто сладкая, но с горьковатой ноткой, как сама жизнь, вязкая, словно медовая, обволакивающая не только язык, но и все твое существо. Она не просто растворялась, нет, она медленно высвобождала свой концентрат, проникая в каждую клетку, меняя внутреннюю химию, оставляя послевкусие, долгое, бархатное, как после дорогого вина. Экзистенция впитывала эту пилюлю звука, жадно, как иссохшая земля впитывает влагу, и напитывалась ею до краев. Его и мою. Сливаясь в этом голосе, в этом звуке, в тишине между нотами – там тоже была музыка, незримая, но, возможно, самая важная, как пауза между вдохом и выдохом, как молчание перед откровением.