Найти в Дзене
Тени слов

В поисках утраченного бдения

Бдение под кнопкой растворилось в тягучей субстанции предрассветного часа, когда вдруг телефон, этот черный лакированный ореол забытых обещаний, ощутимо тяжелея на губах, как кусочек освященного хлеба, нечаянно попавший на язык в минуту рассеянности, засунул себе в рот будильник, и тогда, преодолевая сопротивление эмали и металла, полилась из него странная кантилена – гимн, казалось бы, но исполненный на том щемящем, дребезжащем языке, на котором говорят пустые консервные банки, катящиеся по мостовой в дождливый понедельник, вызывая в памяти внезапную тоску по несуществующим путешествиям. Человек же, облеченный в носки, чья шерстяная высь достигала, как ему чудилось в этом полусне, самого потолка – этих небес его убогой кельи, – движимый внезапным позывом, не столько физическим, сколько рожденным из хаоса ночных видений, открыл холодильник. И там, среди стынущего сияния электрической луны и аур сыра, что пах, как поля его детства после грозы, танцевал матрос, чье лицо было сплошь покры

Бдение под кнопкой растворилось в тягучей субстанции предрассветного часа, когда вдруг телефон, этот черный лакированный ореол забытых обещаний, ощутимо тяжелея на губах, как кусочек освященного хлеба, нечаянно попавший на язык в минуту рассеянности, засунул себе в рот будильник, и тогда, преодолевая сопротивление эмали и металла, полилась из него странная кантилена – гимн, казалось бы, но исполненный на том щемящем, дребезжащем языке, на котором говорят пустые консервные банки, катящиеся по мостовой в дождливый понедельник, вызывая в памяти внезапную тоску по несуществующим путешествиям. Человек же, облеченный в носки, чья шерстяная высь достигала, как ему чудилось в этом полусне, самого потолка – этих небес его убогой кельи, – движимый внезапным позывом, не столько физическим, сколько рожденным из хаоса ночных видений, открыл холодильник. И там, среди стынущего сияния электрической луны и аур сыра, что пах, как поля его детства после грозы, танцевал матрос, чье лицо было сплошь покрыто черничными пятнами – живыми, пульсирующими, словно карта неведомых морей, где архипелаги родинок обозначали острова утраченных возможностей.

«Вынеси мусор вчера, – послышался ему голос матроса, и голос этот был подобен скрипу снастей, а сам матрос тем временем выдернул из собственного уха, будто серную пробку, но куда более значительную, целую пачку карт, мокрых, как после шторма, карт с неразличимыми очертаниями земель. – Но вчера сгорело!» – возразил человек почти машинально, и в его протесте слышалась та особая интонация, с какой мы оправдываемся перед призраками, пока его рука, ища привычную опору в хаосе утра, облачилась не в перчатку, а в кофейник, теплый еще от вчерашних мечтаний, его фарфоровая округлость странно успокаивающе облегала кисть. Из носика этого импровизированного облачения выпал тогда трамвайный билет, пожелтевший от времени и влаги, и на нем отчетливо, как приказ судьбы, было начертано: «Съешьте меня». И человек замешкался, обуреваемый внезапным приступом сомнения, знакомого каждому, кто стоял на пороге неведомого, будь то дверь в новый дом или в новое чувство, как вдруг стена – та самая, что хранила в своих обоях отсветы всех его вечерних ламп и табачного дыма – пронзительно закричала: «Не верь! Это ловушка квадратных пингвинов!» И действительно, из угла, где копилась вековая пыль забвения, выкатилась резиновая курица, нелепая и жалкая, с кандалами на лапах, звенящими, как цепи воспоминаний о давних унижениях.

«Всё ясно», – вздохнул человек с той горечью, что приходит с пониманием неизбежного, и разбил яйцо о собственный лоб, лоб, хранящий отпечатки всех его тревог. И оттуда, из скорлупы, что была холодна, как мрамор надгробий, полился не желток, а сама Рейнская симфония, могучие аккорды которой, влажные и золотистые, как воды великой реки в лучах заката, затопили комнату. И курица, та самая резиновая пленница, вдруг зарыдала звуком, похожим на скрип несмазанных качелей во дворе детства, и, подняв крылья, начала ими дирижировать этим потоком звуков, безуспешно пытаясь обуздать стихию. А матрос, тем временем, словно стремясь утолить внезапно нахлынувший голод по свету, съел лампочку – и тогда его лицо, пятнистое от черники, начало мигать тревожным, больным желтым светом, отбрасывая на стены прыгающие тени, напоминающие о безумных балаганах юности.

К утру, когда первый бледный луч, словно щуп робкого археолога, проник в комнату, обнаружилось, что носки, те самые, что достигали потолка, сбежали, увлеченные ветром некоей невидимой революции, быть может, революции против самого понятия гравитации или скуки. Телефон же, умиротворенно побулькивая, варил на своей дисковой панели суп из цифр – густой, мутный бульон, пахнущий озоном и старыми счетами. На полу же осталась лишь лужа – не воды, а нот, тех самых, что вытекли с симфонией, липких и перепутанных. И уже из этой лужи, как диковинные грибы после дождя, прорастали диваны, плюшевые острова посреди океана паркета. На одном из них, самом большом, том, что напоминал лодку, спала тень – неясная, лишенная объема, но прикрученная толстыми, ржавыми болтами к самой сути тишины, этой вечной спутницы одиночества.

(Спите вертикально, дабы не утонуть в потоках воспоминаний, что поднимаются со дна сна. Завтрак же будет подан ровно в 83:38 в час, существующий лишь в параллельной хронологии мечтаний, и подавать будут облака, те самые, что плыли над миром, когда, бывало, на террасе, обвитой глициниями, подносили к губам чашку с молоком, пахнущим миндалем и утраченным временем.)